Мири Яникова

Лея Гольдберг. "И уйдешь ты в поля…"



Стихи Леи Гольдберг в переводах Мири Яниковой

"И это свет"



Лея Гольдберг родилась в Кенигсберге 29 мая 1911 года. Через несколько дней после ее появления на свет ее мать вернулась с новорожденной дочкой домой - в Литву, в Ковно.

Гольдберги жили за пределами еврейского квартала. Семья была русскоязычной.

В детстве, завязывая шнурки, Лея, "чтобы не было скучно", сочиняла стихи - конечно же, на родном языке, на русском.

Через три года после ее рождения началась война, и еще через год еврейское население прифронтовой полосы было изгнано властями из своих домов. В конце 1938 года, в Тель-Авиве, она опубликовала в журнале "Турим" очерк с рассказом о судьбе своей семьи, выгнанной во время Первой Мировой войны из дома, о голоде, холоде, дизентерии, переполненных поездах и вокзалах, где трудно было найти место для отдыха даже на полу… Ее раннее детство, до поступления в гимназию, было заполнено скитаниями по просторам Литвы, Белоруссии и России.

Семья Гольдбергов направилась сначала в Витебск, а затем в Балашов - город рядом с Саратовом. Там прошло в основном сознательное раннее детство Леи Гольдберг. Там родился ее младший брат…

Ее младшего братика звали Эмануэль. Он умер от меннингита, не дожив до года.

Эмануэль - так она назвала в тридцатых годах героя своего романа "Письма из выдуманного путешествия". Рут, героиня романа - то есть она сама - нежно обращается к нему "Эманулино"…

Она писала совсем немного об этих годах. У нее есть очерк, в котором она рассказывает о двух своих балашовских подружках и маленьком приятеле, с которыми играла во дворе, о тифе, о слове "дизенфекция", которое они все хорошо знали. О смерти ее маленького соседа, игрушки которого, "зараженные" тифом, оказались выброшены во двор их дома, и другие дети их собирали, а ей родители запретили их касаться, пообещав после войны купить много новых игрушек. И она не играла, а ждала, когда же наступит это самое "после войны".

Из Балашова семья отправилась в Двинск, где работал ее отец, и затем, в 1919 году, когда свободная Литвы открыла границы для своих евреев, Гольдберги вернулись домой, в Ковно. Все эти перемещения - иногда в повозках, а в основном по железной дороге - остались самым страшным воспоминанием детства для Леи.

Вот осенняя морось, дрожат огни

и внезапный визг тормозов,

все бегут в суете, мама с папой одни

будут рядом стоять без слов.


За вагонным окном - фонари из мглы,

как бледны они и немы,

и насколько мгновения те тяжелы,

что потом испытаем мы.


И сорвусь я с места в конце концов -

между ними и мною - тьма.

И закрою глаза, вспомню мамы лицо -

мама плачет сейчас сама.

Однажды на одном из вокзалов ее мать увидела компанию картежников и обратила внимание, что под столом, за которым они сидят, есть свободный кусок пола. Она попросила этих людей пустить девочку лечь под столом, и была рада, что таким образом смогла дать возможность маленькой дочке хоть немного поспать. Лея вспоминает об этом случае в том самом автобиографическом очерке. Но вообще, она не писала воспоминаний - вместо них она писала романы. И, если бы не ее письма и дневники, которые были опубликованы, мы очень мало знали бы о ее детстве и юности.

Настоящим ключом к ее биографии является ее проза. Она написала три романа: "Письма из выдуманного путешествия", "Потери" (роман был опубликован только после ее смерти), "И это свет". Из них мы узнаем очень много о ней самой, поскольку главные герои всех трех романов - это прежде всего, конечно, она сама.

На основе романа "И это свет" можно восстановить детство автора. В нем есть глава, рассказывающая о том, как по дороге домой после вынужденных странствий по просторам России, уже на границе с Литвой, ее отца арестовывают литовские пограничники и в течение десяти дней издеваются над ним, имитируя расстрел. Нора, героиня романа, вспоминает, как мать предприняла попытку спасти мужа, и для этого ей пришлось оставить ее, восьмилетнюю, сторожить вещи посреди степи, ночью, в холод, под взглядами проходивших мимо солдат. Девочку никто не тронул, но, когда мать вернулась, та уже почти и не мечтала когда-нибудь снова увидеть родителей. Отец героини романа в результате шока сходит с ума и попадает в психиатрическую лечебницу.

Трудно сказать, в какой степени этот роман описывает собственное детство автора. Можно предположить, что в достаточно высокой. Во всяком случае, описание сцен возвращения из изгнания совпадает с их описанием в автобиографическом очерке 1938 года.

Всю жизнь Лею будет преследовать страх передачи по наследству психического заболевания. Возможно, это послужило одной из причин, из-за которой она не смогла построить ни с кем отношений - она не хотела семьи, боялась родить ребенка и передать ему тяжелое наследство. Но в романе есть место, в котором героиня говорит себе: "Я буду разумной, я буду сильной, я буду очень счастливой!"… "Я буду жить, и я буду любить эту жизнь. Жить в свете, в свете дней, которые придут. И это свет. И это свет, который придет и будет светить. И это свет". (Эти строки, давшие название роману, принадлежат еврейскому поэту средневековой Испании Моше Ибн Эзре).

В 1938 году, в преддверии Второй Мировой войны, в Тель-Авиве она напишет целый цикл стихов о своем детстве, пришедшемся на Первую Мировую войну:

Дождь несет свою злобу по крышам домов городских,

и разносит по улицам ругань, и хлещет по лицам.

Младший брат,

самый старший из всех младших братьев моих,

я не знаю, куда мне укрыться.


Вот вагоны стоят - но куда им по ржавчине рельс?

По грязи и по слякоти - как же, больной, мне угнаться?

Младший брат мой, ты видишь, что дети стоят у дверей?

Ты вели им домой возвращаться!


Как же детям понять, что ветра наточили ножи,

что разверзнется бездна и рухнут мосты,

разбушуются грозы?

Дождь залил этот город - но как он, скажи,

сможет выплакать все наши слезы?

"Младший брат, самый старший из всех младших братьев моих…" Семья Гольдбергов разрушилась сразу после возвращения в Ковно, отец заболел психическим расстройством. Лея осталась единственным ребенком…

Отца, арестованного на границе, выпустили через десять дней. Авраам Гольдберг был талантливым экономистом и перед войной создал систему национального страхования Литвы. Человек, когда-то уважаемый и пользовавшийся авторитетом, после произошедшего с ним на границе не смог прийти в себя. Он вернулся домой, но работать он больше не мог. Циля Гольдберг, его жена, устроилась служащей в банк. В семье, которая прежде была обеспеченной, с тех пор никогда не было лишних денег. С пятнадцати лет Лее пришлось подрабатывать репетиторством.

Когда отцу стало хуже, к Гольдбергам переехала его сестра Дина. Лея росла под надзором матери и тети и в присутствии больного отца. В своих ранних дневниках она обвиняет его в том, что тот даже не старается выздороветь. Она утверждает, с максимализмом подростка, что, если бы он только вышел на работу, то стал бы здоровым. Конечно, это было не так. В своем автобиографическом романе "И это свет" она описывает, как отец приезжает в школу, где учится героиня, чтобы передать ей забытый завтрак, и там его настигает приступ болезни на глазах у ее соучеников… В романе, как и в реальной жизни, отец в конце концов попадает в лечебницу для душевнобольных.

Лея начала писать прозу и драматические произведения в ранней юности. Она рассказала об этом тете Дине, и та ответила ей, что вряд ли девочка может этим заниматься, потому что у нее нет жизненного опыта. Лея почти похоронила свое раннее творчество, но через несколько дней состоялся еще один разговор с тетей, в котором та пояснила, что хоронить ничего не надо, а надо, наоборот, продолжать писать. Очевидно, что и низкая самооценка, всю жизнь сопровождавшая Лею, явилась следствием сложившихся в детстве обстоятельств.

Она начала переписываться с живущим за границей другом отца и поняла, что ей легче общаться с ним, чем с теми, кто ее окружает. В дневнике она записывает, что причиной этого является тот факт, что адресат ее не видит и не воспринимает как девочку-подростка, и поэтому разговаривает с ней на равных. Ей нужен был в качестве собеседника кто-то, кто будет говорить с ней на равных и делиться жизненным опытом, которого у нее не было. Ей нужен был образ отца…

Нора, героиня "И это свет", возвращается на каникулы домой в Литву из Германии, где она изучает археологию в университете. Ее соседом по купе оказывается еврейский купец, который, выяснив ее фамилию - Кригер - начинает выспрашивать, какого именно Кригера она дочь. "У меня нет отца, мой отец умер" - наконец в отчаянии кричит она. И затем, по дороге в дом отдыха, куда они направляются с матерью, на пароходе, она знакомится с другом детства отца, который приехал из Америки проведать их, и переживает влюбленность в него. "Он мог бы быть моим отцом", - отмечает про себя Нора в одной из глав романа. Тем отцом, которого ей так не хватает…

В пятнадцать лет Лея запишет в своем дневнике: "Душевнобольным нельзя думать о личном счастье. Им нельзя жениться и выходить замуж, потому что они отравляют жизнь жены или мужа. Они не могут работать и требуют многих расходов. Им нельзя рожать детей, потому что они передают им свою болезнь и делают их несчастными…"

В возрасте двадцати двух лет Лея напишет стихотворение, обращенное к своей матери Циле:

Так спокоен портрет твой. Ведь ты другая.

Тем, что ты моя мать - смущена и горда.

Через слезы улыбка в глазах проступает,

и "кто он?" - ты не спросишь меня никогда.


Не сердилась, когда я к тебе прибегала

день за днем, чтоб потребовать: "дай!"

Лишь за то, что я - это я, - ты давала

все, о чем я просила, всегда.


Ты ведь лучше меня помнишь этот кромешный

ужас лет моих детских, ты знаешь уже:

вот придет повзрослевшая дочь, и, конечно,

принесет лишь печаль в душе.


Не спрошу я, придя, о годах прошедших,

на плече не стану рыдать,

только знай - был дороже тебя мне ушедший,

и "кто он?" - ты не спросишь опять.

"Кто он?" - конечно же, прежде всего, прежде всех возлюбленных, прежде всех остальных - Авраам Гольдберг, отец…

В 1935 году Лея Гольдберг и ее мать Циля репатриировались в Эрец Исраэль. Переписка Леи с тетей, которая осталась в Литве, чтобы ухаживать за больным братом, оборвалась в 1941-м… В годы Второй Мировой войны в Тель-Авиве Лея Гольдберг напишет роман "В тени отца". Потом поменяет его название на "И это свет"…

Дневники Леи Гольдберг



Тетрадка с первым детским и юношеским дневником Леи Гольдберг была найдена в 1970 году, уже после ее смерти, на складе под лестницей, среди старых газет и ненужных вещей, в иерусалимской квартире по адресу Альфаси, 16, где они проживали с мамой. Что было бы, если бы искавшие оказались менее внимательными? Были бы остальные тетради дневника, охватывающие почти все дальнейшие годы ее жизни, за исключением тех нескольких лет, когда она предпочитала не вести записи. Но не было бы самого главного, не было бы начала, не было бы того, что дает понимание основ.

Дневники юная Лея Гольдберг начала вести в десять лет. С самого начала они писались на иврите, с очень редкими вставками слова или нескольких слов на другом языке, чаще на русском, в те моменты, когда автору казалось, что иностранное слово лучше выразит мысль.

Как выглядят ее самые ранние дневниковые записи? Например, вот так:

1925 год, 14 лет:

"Я подумала: а если вдруг все мои мечты сбудутся - я буду счастлива? Конечно же, нет. Я бы нашла себе другие беды, и если бы не было реальных, я бы себе их выдумала… Счастливым может быть только тот, кто носит счастье в себе, а каждый, кто ищет его снаружи - никогда его не найдет. Я принадлежу именно к последнему типу".

И еще:

"Я хочу быть "халуцой", и не более того. Все, что происходит в Эрец Исраэль, до бесконечности меня задевает. Каждое новое стихотворение на иврите для меня праздник. Я сожалею, что не могу быть с теми, кто пишет эти стихи, в той земле, где они их пишут".

И еще:

"Когда я начинаю мечтать о Риме или о Париже, из моего сердца выползает некий червячок и спрашивает: а как же Эрец Исраэль, Лея? И я знаю, что он прав".

1926 год, 15 лет:

"Нет, я не верю, что в неразделенной любви нет счастья. Разве каждая осторожная улыбка, каждое лишнее слово, с которым он к тебе обращается, не счастье? Каждая любовь, разделенная или нет, далеки ли влюбленные друг от друга или же живут рядом, - есть в ней и несчастье, и счастье… Такие минуты есть в каждой любви, неважно, большие или маленькие. И так же, как нет любви без счастья, нет ее также и без несчастья".

И еще:

"У нас нет языка. С детства с нами говорят на трех, если не на четырех языках, и ни в одном из них у нас нет корней. Мы любим их все, один за то, что на нем есть прекрасная литература, второй за то, что на нем говорят наши родители, третий за то, что он соответствует нашему восприятию мира и нашим принципам. И если мы выбираем третий, если мы привязываемся к нему больше, чем к другим, если мы осознаем, что только на нем мы должны думать, - должны ли мы также и писать на нем? Ведь это язык, который мы выучили, и в большинстве своем мы не знаем его достаточно хорошо. И все-таки мы должны в этом упорствовать, и если сильно наше желание и стремление, то так и будет".

1927 год, 16 лет:

"Есть внутри меня что-то, что не приемлет танец, отторгает его от меня. Танец во многом противоречит, или, точнее, является чуждым, духу иудаизма. Картина и танец - это Греция. Иерусалим - это книга. Иерусалим - это также музыка, абстракция. Интересно, что я, при том, что я сама немного рисую и немного понимаю в рисунке и в скульптуре, - больше люблю музыку, которую понимаю меньше, которая мне почти совсем не понятна. Я ее только чувствую".

И еще:

"Я связана с русской литературой посредством языка и жизненных обстоятельств гораздо сильнее, чем с ивритской. Но той большой любви, которую я испытываю к ивритоязычному творчеству, нет у меня по отношению к русскоязычному (об отдельных писателях я не говорю, это о литературе в целом). Мне все равно, будут ли читаться или переводиться произведения русскоязычных писателей, и это совсем не так по отношению к ивритоязычным - здесь мне очень больно… Потому что, при всей моей любви к героям русскоязычной литературы, они - это не я. Та особенная атмосфера, которая существует вокруг иудаизма - это тот заколдованный круг, из которого я не могу выйти, и не хочу, ни за что не хочу из него выходить. Он влияет на все мои мысли и ощущения и делает меня и других представительниц моего народа совсем иными, чем женщины, родившиеся и выросшие в другом окружении… Мое "я", мое цельное "я" я смогу найти только в ивритских произведениях. И если бы я только лучше знала иврит, если бы могла чувствовать все его тонкие нюансы, я бы воспринимала всю ивритскую литературу еще яснее, она бы воздействовала на меня намного сильнее, чем русская (по-русски мне всегда хватает слов). И может быть, я еще буду знать иврит. Выучу и буду знать. В этом я уверена".

Еврейская гимназия



Лея Гольдберг и Мина Ландау познакомились, когда им было по восемь лет. Их семьи только что вернулись из скитаний, и девочки встретились во дворе, в который выходили двери их домов. Они стали близкими подругами. Письма Леи Гольдберг к Мине Ландау вышли отдельной книгой. Их переписка началась в двенадцатилетнем возрасте. Они были одноклассницами, и письма охватывают периоды, когда они находились в разлуке - во время школьных каникул и позже, в годы учебы в университетах.

Вот как Мина описывает момент их первой встречи во дворе: "Я увидела перед собой серьезную девочку, немного нервную, мечтательную, вежливую и невероятно ответственную, но очень наивную и отличающуюся от других… Она была погружена в мечты и обладала богатым воображением. Избегала грязи, запахов, громких звуков и толпы… Цитировала на русском языке стихи, которые очень любила… Она читала по-русски, разговаривала и мечтала по-русски. Она не знала ни слова на идише и ни одной ивритской буквы… Ее считали "зазнайкой", из-за того, что она говорила на "языке аристократов". Она не умела бегать, прыгать, отличалась от других детей. Первые годы учебы в школе были для нее нелегкими".

Школа, в которую ее записала мама, была русской гимназией. У Цили не было особого выбора: только в этой школе уроки продолжались до позднего часа, и это давало ей возможность работать на полную ставку служащей в банке. Но судьба, которая вела по жизни будущую выдающуюся израильскую поэтессу Лею Гольдберг, распорядилась иначе. Восемьдесят процентов учеников, записанных в школу, оказались из еврейских семей, и родительский комитет предпринял необычайные усилия, которые привели к тому, что буквально за несколько дней до начала учебного года были получены все необходимые разрешения и школа превратилась в еврейскую гимназию. Родители Леи после этого думали было забрать ее и перевести в другую школу, где занятия велись на русском языке, чтобы не создавать ей лишних проблем. Но, из-за удобного расписания, девочку оставили в еврейской гимназии, где обучение происходило на иврите. А иврита Лея не знала…

"В восемь лет я придумала себе собственный мир из книг, а реальная жизнь казалась мне плохим сном", - писала она в 1937 году в романе "Письма из выдуманного путешествия", подтверждая этим свидетельство Мины о трудных первых гимназических годах. Ее мама вспоминала, что в первые дни она приходила домой из школы в слезах, и говорила, что на уроках не понимает ни слова. Но всего через восемь месяцев после начала учебы Циля услышала от учителя: "Ваша дочь знает иврит лучше всех других учеников".

На приемных экзаменах в школу восьмилетняя Лея читала свои собственные стихи. На уроках читала под партой Платона… У нее были с раннего детства способности не только к литературе, но и к математике - в шестилетнем возрасте она решала задачи для второклассников. Объяснения учителей она запоминала наизусть и не нуждалась в учебниках.

Иврит Лея и Мина начали изучать в гимназии в возрасте девяти лет. Для них обеих он становится языком письма. Их переписка происходит на иврите. Свой дневник тоже, как уже говорилось, с самого начала, с десяти лет, Лея ведет на иврите. Очевидно, что для девочки, которая, по словам подруги, еще год назад "не знала ни одной ивритской буквы", решение перейти полностью на письмо на иврите не было легким. Но оно было единственно возможным. Она уже ощущала в глубине души свою жизненную миссию. Вот еще записи из ее дневника, сделанные в пятнадцать лет: "Писать не на иврите для меня означает - не писать вообще. Я хочу быть писателем, от этого зависит все мое будущее и вся моя жизнь, это моя единственная цель, и если я ее не достигну, если у меня нет таланта, то тогда мне все равно, что моя жизнь сделает со мной"… "Я думаю, что у меня есть что-то в будущем. Какой-то маяк, к которому обращено мое лицо. Это - творчество на иврите… Мне кажется, что какая-то фальшивая нота звучит в моем голосе, когда я произношу эти слова. Поэтому я никогда об этом не говорю и не пишу, только мечтаю об этом день и ночь".

Миссией Леи Гольдберг было - воспитание литературного вкуса поколений детей, родным языком которых стал возрожденный иврит. Она полностью выполнила, всем трудом своей жизни, эту миссию, которую в детстве ощущала как что-то интимное, глубинное и от нее не зависящее.

"Мы учили пять языков, и нужно было углубляться в каждый из них. Я понимала идиш, но, конечно, говорить на нем не могла. С другой стороны, тот факт, что я не знала идиша, привел также и к чему-то хорошему. Моя подруга и я были первыми, кто начал, из сионистских соображений, говорить между собой на иврите. Постепенно-постепенно это продолжалось, и действительно там появилась молодежь, которая говорила друг с другом исключительно на иврите. Для моих домашних это выглядело очень странно, потому что семья не была сионистской. Отец был идишистом, мать придерживалась сходным с ним принципам, моя тетя, которая жила с нами, тоже принадлежала к чему-то близкому к Бунду. И вдруг, в таком доме, - девочка, для которой иврит самое главное", - писала она спустя несколько десятилетий.

В 1960 году, в возрасте сорока девяти лет, в статье об ивритской литературе, отвечая на вопрос о том, как вообще можно было решиться писать на языке, на котором никто из потенциальных читателей не говорил с детства, она напишет: "Язык иврит всегда был языком души еврейского народа, на котором он выражал свои чувства и желания. Даже в те периоды, когда он не был разговорным, он был самым совершенным средством для выражения самых тонких и интимных вещей. И это не только потому, что это был язык молитвы, язык религии и изучения Торы, а в основном потому, что вера народа всегда была связана с родиной, с землей отцов, которая жила в этом языке и выражалась в нем. Поэтому язык был настоящей почвой под ногами. И по этой причине нельзя сравнить поэтическое творчество на иврите со средневековой поэзией на латыни. Латынь была просто языком церкви и университета, в то время как иврит был языком духа каждого сапожника и портного, каждого владельца корчмы, которые учили Тору на этом языке с самого рождения, молились на этом языке, понимая каждое слово, и верили в то, что он был языком всех поколений. Иврит никогда не был только языком прошлого, он был также языком будущего, языком возрождения, языком, благодаря которому единый народ мог существовать, несмотря на то, что был разбросан по всему миру".

А пока что… "Вчера я написала стихотворение на иврите и начала писать рассказ на русском…" - пишет двенадцатилетняя Лея своей подруге.

В двенадцать лет она читает на иврите Бренера, Гнесина, Шофмана. Ходит на симфонические концерты, слушает произведения Шуберта, Чюрлениса. Ходит в театры. Свои впечатления и критические заметки излагает в письмах к подруге и в дневниках.

"Сегодня мы были в галерее Чюрлениса. Там есть одна картина Рубенса, которая была там раньше, она прекрасна, но я должна признаться, что любая картина Чюрлениса производит на меня большее впечатление", - записывает она в дневнике.

В тринадцать лет она читает на русском, немецком и на иврите. Читает ТАНАХ. В четырнадцать лет в письме к Мине просит прислать ей какую-нибудь книгу на немецком, "лучше всего Шиллера"… Переводит на иврит Блока. И еще - учится рисованию.

Она пишет Мине: "Вчера я взяла в библиотеке "Дворовый пес" Ури Цви Гринберга. Это его последняя книга. Ты о нем слышала? Я только начала его читать. Производит очень хорошее впечатление книги, которая впитала настоящую боль. Настоящую боль. Несмотря на то, что в ней, как и в большинстве книг Гринберга, публицистика превалирует над поэзией. Но это не страшно. Мне кажется, что нам сейчас нужны такие книги".

Мина рассказывала, что у Леи была феноменальная память. Однажды они пошли вдвоем в театр, и по окончании спектакля, по дороге домой, Лея прочитала слово в слово очень длинную поэму, которую они только что впервые услышали в спектакле. Она знала наизусть длинные стихи на латыни, а также целые куски из ТАНАХа - из "Коэлет" и из "Песни песней".

А вот - еще одна дневниковая запись, касающаяся самоощущения и самоидентификации, в возрасте четырнадцати лет: "Мне здесь не с кем разговаривать… У них нет философии, они еврейки потому, что случайно родились у еврейских родителей, для них Эрец Исраэль - просто мечта какой-то сумасшедшей компании, для них это страна, как все страны, в которой жить не так комфортно, как во Франции…"

Учитель



"Любовь? Не является ли это самой недосягаемой мечтой, самой большой ложью человечества? Действительно ли однажды на этом свете двое любили друг друга? Мне сейчас кажется, что нет"… "Я прошу так мало. Я прошу, чтобы появился хотя бы один человек, которому я смогу читать то, что я пишу. И такого нет…" Это строчки из дневника четырнадцатилетней Леи Гольдберг.

Первой любовью двенадцатилетней школьницы Леи был старшеклассник по имени Нахум Левин (впрочем, она и не подумала поставить его об этом в известность…) "Я смотрю на каждую страницу своего дневника, как на некое новое художественное произведение, которое очень ценно для меня, и только для меня. Он, конечно, не знает, и даже не представляет себе, что я пишу, и о чем пишу. Пусть будет так, мне трудно об этом писать, но я его люблю…". Это запись в возрасте тринадцати лет.

Шестнадцать лет: "Надоело. Я хочу чего-то нового. Я хочу радости, радости без границ. Из-за этого, видимо, мне грустно. И возможно, мне плохо из-за того, что я на самом деле такая. Потому что я умею радоваться. Для радости я пришла в этот мир, а покончить с грустью не могу. В конце концов я сдамся. Ведь перед одиночеством я уже почти сдалась… Язык иврит еще сильнее увеличивает одиночество. И все-таки я никогда от него не откажусь. Даже если я захочу, я не смогу от него отказаться, потому что я уже он, несмотря на то, что я его не знаю"… "Почему я не могу существовать, если я ничего не делаю, ничего не пишу или не готовлю какую-то лекцию?"

Однажды директор гимназии Моше Шваббе пытался уговорить ее читать книги на иврите. Но поначалу ничего не вышло: те книги, которые библиотекарша сочла подходящими для ее возраста, ее не заинтересовали, а романы на иврите не могли идти в сравнение с лучшими произведениями мировой литературы, с которыми она уже была знакома. "И вот, - вспоминала она, - когда я была в шестом классе гимназии, - Моше Франк основал у нас секцию ивритской литературы. И там перед нами сразу раскрылись два писателя, которые послужили нам дверью для входа в другую, новую литературу, к которой я сама мечтала принадлежать - Гнесин и Бренер. И с них началась любовь"… "И я помню, как позже на занятия этой секции приносили желтые брошюры "Хедим", и мы читали впервые стихи Шленского, и многие вещи начали звучать в сефардском произношении. И мы попали в наш мир, который был миром новой ивритской поэзии".

…Второй любовью, которая завладела ее сердцем, когда ей исполнилось шестнадцать лет, стал школьный учитель Моше Франк.

"Все сконцентрировано вокруг одного имени, одного-единственного. Все надежды, все стремления, все желания направлены к одной цели, цели, которая сияет издалека, зовет, намекает, и которой нельзя достичь. Это ты. Ты, мой любимый. Три долгих года, три года страданий и отчаяния, три года любви, и ничего не изменилось. Ничего. Только высокая стена, как к ней подойти? Что делать? Лея, не говори глупости. Ты же знаешь, что еще никому не удавалось подняться на гладкие стеклянные стены. Ты не героиня. Уже давно надо было отказаться от этой идеи и признать, что перед тобой ничего нет. Он - прекрасная мечта, которая всегда с тобой. Можно любить, и писать, и быть одинокой. Не более того".

Ее дневники в возрасте шестнадцати-девятнадцати лет - это сплошная "песнь любви". Некоторые дневниковые записи в пять-шесть строчек представляют собой отдельные прекрасные стихотворения в прозе, и таких немало. В дневнике есть также много ее совсем ранних стихов, которые она сама называет "рифмоплетством", а на самом деле это прекрасные образцы творчества очень талантливой девочки. Они не вошли ни в какие сборники.

Именно Моше Франку посвящены ее первые романтические стихи.

Это был необычный человек, очень талантливый педагог. В гимназии, где училась Лея, он преподавал историю и вел литературный семинар, на который Лея приносила свои стихи. Официально преподавая историю, Моше Франк преподавал на самом деле литературу. Он говорил: "Наша история отличается от истории других народов. Это не описание войн, завоеваний и побед. Собственно, это история духовных движений, литературы".

Ей казалось, что ее стихи ему не нравятся… А он, наверно, видя, что с ней происходит, просто вынужден был держаться отчужденно. Но однажды в ее дневнике появляется восторженная запись: "Нет, все не так! Ему на самом деле нравятся мои стихи!" На ханукальном вечере в гимназии за чашкой чая, когда они оказались за одним столом, учитель все же сказал ей о том, что ее стихи очень хорошие… Позже, в письмах, которые он посылал ей в Германию, и особенно при встрече в 1935 году в Тель-Авиве, он говорил ей, что ее школьные стихи были очень хороши и что они ему, конечно же, нравились. И выражал полный восторг и восхищение ее настоящими взрослыми стихами, которые она к тому времени публиковала в журналах. Он гордился тем, что ему было дано внести свой вклад в качестве преподавателя в формирование такого поэта… Но все это было впереди. А пока что бедная гимназистка Лея ревновала своего учителя ко всем более взрослым девушкам, которых иногда видела рядом с ним…

Он внес огромный вклад в формирование Леи Гольдберг как поэта. В течение шести лет она была верна в сердце этой своей любви, которая не могла стать разделенной. Он открыл ей современных ивритских поэтов и прозаиков. Именно он научил ее чувствовать в ивритских текстах то, что она сама называла "ритмом текста". И если мы утверждаем, что миссией Леи Гольдберг было воспитание литературного вкуса поколений тех, для кого родным языком был иврит, - то же самое мы можем сказать и о Моше Франке. Он тоже выполнил свою миссию по воспитанию их литературного вкуса, опосредованно, через свою лучшую ученицу - воспитав литературный вкус Леи Гольдберг.

В девятнадцать лет, прощаясь со своей детской любовью, она напишет в одном из первых "взрослых" стихотворений:

Возможно, там уже давно весна в окне

и ты блуждаешь среди улиц по весне,

цветенья запах свежий ветер там несет,

я знаю это все,

я забываю все.


Возможно, кто-то позабыл средь площадей

крупинки света, что разбросаны везде,

как угольки, там чей-то смех на небесах,

и удивляется прохожий чудесам.

И я сюда же свои песни принесла?

Моя надежда истончилась и ушла,

твой смех чудесный позабыла я давно,

и даже если постучишься ты в окно,

то этот стук я не узнаю все равно.


Возможно, там идут осенние дожди,

возможно, ты блуждаешь где-то там один,

и ветер листья пожелтевшие несет,

я знаю это все,

я забываю все…

И Нахум Левин, и Моше Франк репатриировались в Эрец Исраэль и прожили долгую и плодотворную жизнь. Первый из них и не подозревал, что был в юности предметом любви Леи Гольдберг. Второй, видимо, догадывался, но для него она была просто очень талантливой ученицей.

Университеты



В последнем классе гимназии Лея Гольдберг слушала лекции по русской литературе в университете Ковно, и затем два года была его студенткой. Она получила там общее гуманитарное образование, включавшее такие предметы, как русская литература и германистика.

Все эти годы она мечтает поехать учиться в Германию. Ее подруга Мина Ландау сразу после окончания гимназии стала студенткой Берлинского университета. Лея сможет присоединиться к ней только через два года, когда ей чудом удастся получить из фонда одного американского благотворителя стипендию для обучения в Берлинском университете.

Во время учебы в Германии она впервые начинает публиковать свои стихи на иврите - в литовских и тель-авивских изданиях. И сразу же получает восторженные отзывы, в том числе от тех, чье мнение ей особенно важно. Она пишет Мине: "Я получила письмо от Франка. Его потрясение моими стихами переходит все границы. У меня было вчера странное ощущение после получения этого письма. До меня, видимо, все доходит с опозданием в пять секунд. Письмо было приятным и интересным. Но представь себе, что бы было, если бы я его получила два года назад".

Год она учится в Берлинском университете, и затем еще год - в Бонне, где, параллельно с завершением учебы, пишет докторскую диссертацию. Она выбирает кафедру семитских языков, чтобы еще глубже изучить иврит. Руководителем ее диссертации становится профессор Пауль Эрнст Кале. Тема диссертации - "Самаритянский перевод Библии".

В 1933 году в Германии уже очень трудно было закрывать глаза на то, что происходило вокруг. Люди, казавшиеся прежде вменяемыми, надевали коричневую форму. Всюду появлялись флаги со свастикой… Обстановка явно не располагала к спокойной учебе.

Поскольку он преподавал на кафедре семитских языков, большинство студентов Пауля Эрнста Кале были евреями. Они с женой принимали дома и кормили всех его учеников.

Профессор Кале говорил, что он больше всего боится, что его сыновья могут увязнуть в "коричневом болоте". Этого не произошло, все пятеро выросли прекрасными людьми. А его жена как-то сказала Лее, что евреи - счастливые. И пояснила, что ни у одного еврея по крайней мере нет повода стыдиться своего народа.

У профессора Кале был ассистент-еврей по имени Курт Леви. Этого ассистента уволили, хотя профессор сражался за него, как лев. Кале проиграл в этой борьбе, и в университете среди евреев пошли слухи, что он недостаточно старался защитить своего ассистента. Это его, конечно, задело. Это был единственный раз, когда Лея услышала от него прямое высказывание, связанное с евреями. Тяжело вздохнув, он пожаловался ей: "Иногда мне трудно понять восточных евреев…"

Однажды Лея с профессором Кале сидели в одной из университетских аудиторий и работали над ее диссертацией. К ним подошел посланник ректора и протянул профессору бумагу, с требованием ее подписать. Кале попросил этого человека удалиться, извинился перед Леей и подошел к телефону. Она слышала разговор. Профессор Кале позвонил ректору и сказал примерно следующее: "Перестаньте все время отправлять ко мне посыльных с декларацией о том, что я ариец. Да, я знаю, что все профессора должны ее подписать. Но я не могу этого сделать. Арийцы - это индусы и персы, а я немец, и я понятия не имею, кто такие немцы".

После того, как в Бонне были разгромлены еврейские магазины, профессор Кале, его жена Мария и один из их сыновей пришли в магазин своих еврейских соседей и стали помогать хозяевам убирать и восстанавливать все, что можно. Потом Мария приходила делать покупки именно в этот магазин, за что чуть не попала в гестапо. Их старшего сына выгнали из университета. В конце 30-х годов Марии с двумя старшими детьми пришлось срочно бежать из Германии в Англию, чтобы спасти свою жизнь, после чего она организовала бегство в Лондон своего мужа с младшими сыновьями. Им удалось выбраться в самый последний момент, в 1939 году.

После своего отъезда домой Лея долго переписывалась с профессором Кале, потом она прекратила писать из опасения, что ему могут повредить письма, посланные из Палестины. После войны в ее руки попала написанная Марией в Лондоне книга, из которой она узнала о судьбе их семьи. Она долго плакала. Их переписка возобновилась. В 1950-м году, будучи в Лондоне на конференции, она встретилась со своим профессором и провела в доме семьи Кале пару дней. "Как хорошо снова почувствовать себя студенткой в окружении старых фолиантов!" - писала она тогда Мине.

Во время учебы в Бонне Лея снимала комнату у Греты Винтер, дочь которой была замужем за Йешаягу Лейбовичем. В апреле 1933 года гестаповцы явились к ним домой искать Йешаягу, который успел где-то что-то не то сказать. После их ухода Лея немедленно сняла телефонную трубку и позвонила Лейбовичам, которые скрывались в это время в Гейдельберге. Прекрасно понимая, что разговор прослушивается, она на иврите сообщила им о произошедшем. Йешаягу Лейбович и его жена тут же собрали чемоданы и покинули квартиру. Они перебрались в Швейцарию - тогда еще существовало несколько участков границы, которые евреи использовали для бегства из Германии, и эти лазейки постепенно закрывались. Им удалось спастись в последний момент - в тот же день границу в этом месте закрыли. Йешаягу Лейбович впоследствии закончил университет в Базеле. На следующий день, после ночи, в течение которой они вместе с квартирной хозяйкой уничтожали архив Лейбовича ("…Мы жгли книги… Я чувствовала себя убийцей", - напишет она об этом Мине), Лея с трудом составляет спокойное письмо матери, тщательно следя за тем, чтобы в него не попало ни капли от раздиравшего ее беспокойства и страха. Затем она посылает письма подругам. Через три недели она пишет Мине уже из Гейдельберга: "Все это отдалилось от меня, уже почти пришло ощущение, что я это видела во сне, или что мне об этом рассказали, а вовсе не я там действовала… Те немногие дни, о которых я писала, были действительно ужасны…" Она сообщает подруге, что, возможно, ей и самой придется, вслед за Лейбовичами, переходить швейцарскую границу и заканчивать учебу в Базеле, притом, что здесь осталось всего полсеместра и два экзамена, и выражает надежду, что ее профессор Кале ей каким-то образом поможет…

Из следующих ее писем Мине видно, что она все же вернулась в Бонн, чтобы сдать экзамены на докторскую степень. Ее положение было чуть лучше, чем у немецких евреев, потому что она была иностранной поданной. Другое гражданство тогда еще в какой-то степени служило защитой для германских евреев, обладавших им. Лея сдала недостающие экзамены и получила по ним отличные оценки. Сообщая об этом подруге, они пишет, что это очень странно - ведь готовиться к экзаменам у нее не было возможности: "Смешнее всего был экзамен по педагогике. Преподаватель, национал-социалист в высшей степени, все время делал комплименты моему уму и интеллекту. Я думаю, они там все сошли с ума, и главное, что я поняла - все это только благодаря моей еврейской наглости. Это мой рецепт!"

Сразу же после этого, 1 августа 1933 года, она наконец покидает Германию и возвращается в Ковно. Диссертацию она будет дописывать "дистанционно", то есть дальше профессор Кале будет руководить ее работой по переписке.

Ее диссертация вышла из типографии в 1935 году. Работу над ней она начала в 1933-м. В 1934 году евреям в Германии было запрещено начинать учебу на третью степень. Лея Гольдберг в Боннском университете, так же как и Мина Ландау в Берлинском, "проскочили" со своими диссертациями в последний момент.

Ночная птица



"Я нахожусь между двумя любовями, но вторая если и придет, то не в Бонне. Я хочу любить, это странно, но я наконец ясно почувствовала женщину в себе и знаю, что любовь - это важная сила для моего творчества. Но мне кажется, что я опять полюблю того, кто этого не захочет, и я не буду счастлива", - пишет она в дневнике в начале своего боннского учебного года. От прежней, детской любви к учителю Моше Франку остались грусть и пустота:

Вот состарился день понемногу, и нету писем,

и поэтому буду на дождь и на слякоть смотреть в окно.

Одинокий ворон сидит на антенне, горд, независим.

Он как я - утомлен, и не любит тебя давно.


Он такой же как я, в своей черноте, ироничный, трезвый,

высоко над людьми, далеко от сиянья звезд.

Ждет его в гнезде, что висит на вершине облезлой,

ненавистный гость - молчание осени, полное слез.


Что шептал ему мир шаловливый весенним утром,

что ему, птенцу желтоклювому, пела весна?

Знает сердце его, что стало холодным и мудрым:

всех тех, кто не любит - не вспоминай!

"…Единственный близкий мне человек не еврей и не европеец, а как раз индус", - пишет Лея из Бонна Мине Ландау. - "Наша с ним дружба основана на том, что мы сознательно или бессознательно дразним друг друга. Но это не страшно, мы часто встречаемся, и все его мимолетные "симпатии", подружки, которых он часто меняет, проходят тщательную проверку с моей стороны. Их так много, что мои критические способности получают хорошее развитие. Но в основном темами наших бесед являются психология, философия и литература, и при этом я больше слушаю, чем говорю".

"…Он по неизвестным мне причинам вспомнил о моем дне рождения и пригласил к себе меня, американского друга и швейцарскую подругу, и мы решили создать новое объединение народов, лучшее, чем Лига Наций", - пишет она дальше Мине.

Ее круг общения сформировался на основе "Объединения иностранных студентов Боннского университета". Они старались держаться вместе - литовская еврейка, два индуса, американец, англичанка и швейцарка - эту их неразлучную компанию Лея Гольдберг описывает в "Письмах из выдуманного путешествия" и в двух автобиографических рассказах. Они проводили вечера в кафе, отдыхали и танцевали. А Дататрайа Падке, о котором она пишет своей подруге, стал героем ее первого романа.

Этот запах весеннего ливня,

встающий с камней тротуара,

утонувшая в ярком сверканье стакана звезда,

эта песнь фонарей, эта сказка под звуки гитары -

я запомнила их навсегда.


Но не знаю совсем, был ли твой это взгляд, в самом деле,

что зажег эти искры в крови,

и не знаю, действительно шла я - с тобой ли, к тебе ли

переулком, немым от любви?


Это было весной, в каждой почке был смех сокровенный,

кровь смешалась с вином золотым,

и о каждом прохожем, что взор поднимал вожделенный,

я считала, что он - это ты…

Они впервые встретились в Берлине, и во второй раз в Бонне, куда оба независимо друг от друга переехали, сменив берлинский университет на боннский. После их повторной встречи Лея пишет подруге: "Ну ладно, в этом семестре я приобщусь к Дальнему Востоку немного в большей мере, чем к Белостоку или Тель-Авиву"…

В "Письмах из выдуманного путешествия" она так описывает разговор с ним: "Мне казалось, что вот-вот он начнет беседу, усыпанную цитатами из Ницше, или расскажет о своих вчерашних сумасшедших приключениях, или восторженно и иронично начнет описывать золотые кудри какой-нибудь Эрны или Фридл, начнет дразнить меня, себя самого, всех. Но он только спросил, как дела, и печальным депрессивным тоном заговорил о необходимости вернуться в Бомбей. И я почувствовала, как и в те дни, его сильную ностальгию по душному воздуху Индии…"

Именно Дататрайа Падке посвящено это ее знаменитое стихотворение, впервые опубликованное ею уже в Тель-Авиве через пять лет после их расставания, наделавшее тогда столько шуму в богемных кругах и ставшее причиной сплетен, поскольку его героем ошибочно сочли одного из тех, кто окружал ее в те годы (об этом речь пойдет дальше):

1.


Светом в очах - твое появленье,

как окно и как зеркало - тело твое,

птице ночной ты - ночи явленье,

чтоб она разглядела свое бытие.


Я узнала: есть имя у каждой ресницы,

ногтю и волосу имя нашлось,

запах детства и сосен, который мне снится -

аромат ресниц и волос.


Если даже и были, отплыли страданья -

белый парус твоей поглощается тьмой.

Дай уйти мне туда, где меня ожидает

берег прощения мой.

"Стихотворение более всего похоже на любовь - в нем, как и в любви, труднее всего понять, где кончается тело и начинается душа, где лежат границы между формой и настроением. Поэтому настоящее стихотворение эротично по своей сути, будь оно религиозным, философским или же описывающим природу", - это строчки из "Писем из выдуманного путешествия".

Лея не включила это стихотворение в свой первый сборник, а позже сделала его частью цикла под названием "Прощение". Продолжение цикла, возможно, навеяно более поздними событиями, поскольку в нем явно видны тель-авивские реалии - морские купания, песчаный пляж и прочее:

2.


Я помню - поэтому я и виновна, -

что шаг твой горяч и молчанье черно.

Прощение мудро мое, безусловно,

но нынче - как слезы оно.


В тиши моих взоров твой лик упокоен

и тело исчезло в мелодии сей,

и губы пропитаны солью морскою,

и солнечный запах у кожи твоей.


И снова в объятьях твоих не исчезну,

молитву твою не промолвят уста,

лишь благослови - ведь спускается в бездну

и тонет в глуби высота.


3.


Еще разольется сиянье, и вдруг

всю синь в эту воду опустит.

Луна этой ночью уменьшит свой круг

моей перепуганной грусти.


Как море ласкает тебя и несет,

и как горизонт настигает…

Мой берег покинет тебя и уйдет -

как тот, кто уйти не желает.


К окну подойду, чтобы что-то решить,

и ночи обличье узрею,

увижу - последние мы, может быть,

средь тех, кто прощать умеет.


4.


Этот месяц гадал на ромашке из сада,

оторвал мои дни, бросил в пропасть без дна.

Свет и расплата, грусть и услада,

путь - толкование сна.


Я тебе завязала шнурки на ботинках

и к порогу вела, кровоточа, без слов,

и к тебе направляясь, на каждой тропинке

мое горе улыбкой цвело.


Ты принес все обеты неверности черной,

ну а я для тебя сохранила покой,

а когда ты вернешься - склонюсь я покорно

пред невинным и близким тобой.

Дататрайа Падке возвращался домой, в Индию, и Лея тоже собиралась к себе домой. Они расстались, и в одном из первых писем из дома он сообщает ей, что его вынуждают жениться на девушке, которую нашли для него родители. "С началом сезона дождей я возвращаюсь к работе, и все это не так уж радует", - пишет он Лее. Они переписывались еще несколько лет. Примерно через год после их расставания Лея сообщает подруге: "От Падке пришло письмо… У бедного мальчика плохое настроение. Судя по прозрачным намекам, тут стоит искать женщину. Мне его очень жалко. Мне кажется, что он не справится с той жизнью. Я послала ему утешающее и ободряющее письмо. Я немного беспокоюсь о нем".

Жизнь шла своим чередом в двух параллельных мирах. И даже одинаковые события, произошедшие почти одновременно, не привели к повторной встрече, которой не могло быть. Уже после своей смерти, в 1970-м году, профессор Еврейского университета в Иерусалиме Лея Гольдберг получила Государственную Премия Израиля за вклад в израильскую культуру. В 1972 году профессор Технологического института Бомбея Дататрайа Падке получил Государственную Премию Индии за вклад в индийскую науку и технологию…

Квадратные буквы



"Да, они мои близкие! Они мне плоть от плоти!.. И я отвечаю за них, я всегда отвечаю за них", - говорит Нора, двадцатилетняя героиня романа "И это свет", о евреях-картежниках - своих соседях по дому отдыха. Она ведет воображаемый диалог с Альбертом Арином, другом своего отца, в которого она влюблена. И в этом диалоге тот вспоминает то место из ее письма к нему в Америку, где она сообщала, что мечтает репатриироваться в Эрец Исраэль. "Ты еще веришь в это?" - говорит ей Арин. - "Но знай, что все те, кого ты ненавидишь, весь этот город и все его мещане, все они приедут с тобой туда, приедут за тобой, в случае, если твои мечты сбудутся. Потому что ты мечтала ради них, и ты обязана вытащить их туда". И Нора отвечает ему: "Я это знаю. Но там они будут другими".

Вот что ощущает герой другого ее романа, под названием "Потери", случайно оказавшись на улицах берлинского еврейского гетто в 1933 году: "Крон шел и вглядывался в лица прохожих, и его мозг сверлила уже знакомая ему мысль: что тебя связывает с ними? Что общего у тебя с этими людьми? Годы истории? Длинные манускрипты с описаниями страданий? Ужас бездомных, находящих убежище в одной и той же яме? Но разве ты и они - не воспринимаете одни и те же вещи совершенно по-разному? Многие годы отделяют твой мозг, твой дух, твое видение от этих людей… Но при этом ты знаешь, всей своей сущностью, что если кто-нибудь из окружающих тебя умников дотронется до одного волоса на голове этих Хаимов, - ты громко закричишь, ты заплачешь в полный голос. И именно то, что они, эти Хаимы и Янкели, не знают твоего имени в Израиле, имени, записанного квадратными буквами, огорчает тебя больше, чем невозможность перевести свои стихи на язык твоих друзей из всех народов мира…"

И мы можем сделать из этого отрывка вывод о том, что Лея Гольдберг, та самая талантливая девочка из просвещенной еврейской семьи, которая приехала учиться в Германию и в двадцать два года стала доктором наук, будущая гениальная поэтесса и профессор литературы в Еврейском университете в Иерусалиме, страдала оттого, что обитатели еврейских гетто ее любимой Европы не знали ее "имени, записанного квадратными буквами"…

Роман "Потери" имел прежде другое рабочее название - "Посвящается Антонии". Антония - имя немецкой возлюбленной главного героя, воплощавшей для него все то, что он успел полюбить в Германии. Фактически, название романа должно было подразумевать - "Посвящается Германии". Той Германии, из которой Лея Гольдберг уехала в 1933 году, до самого конца отказываясь верить в то, что происходит вокруг.

Когда она писала этот роман в Тель-Авиве в 1937 году, она еще не знала, насколько страшно будет это читать потом, когда появится еще один слой реальности. А когда это "потом" наступило, она решила не печатать роман, которому не хватало этого слоя.

Прототипом образа Антонии послужила ее немецкая подруга студенческих лет Ильзабе Денеке. Они с Леей вместе учились в Берлине, - Ильзабе собиралась стать археологом. В 1930 году Лея гостила в доме ее родителей в горах, где познакомилась также с ее братом. После расставания девушки переписывались, и однажды Ильзабе не ответила на очередное длинное письмо Леи. В романе поднимается вопрос о том, что произошло в дальнейшем с политическими воззрениями "Антонии" и ее брата, - и вопрос этот остается открытым... Через много лет после окончания Второй Мировой войны, во время очередной своей поездки в Европу, на борту парохода Лея познакомилась с евреем, который очень тепло отзывался о статье одного немца-ученого на тему Катастрофы. Этим ученым оказался брат ее подруги Ильзабе. Лея обрадовалась и успокоилась.

В пятидесятых годах Лея Гольдберг написала пьесу "Хозяйка замка", которая шла в в том числе и в Германии. Одна из зрительниц, по имени Ильзабе Денеке, после спектакля прошла за кулисы, чтобы узнать подробнее о Лее Гольдберг, упоминавшейся в программе как автор пьесы. Ее ли это университетская подруга? Раздобыв адрес, Ильзабе пишет осторожное письмо, Лея ей отвечает, и да, это та самая Лея Гольдберг! Женщины начинают переписываться, и в первых посланиях друг другу сообщают о том, что с ними произошло за эти годы. Ильзабе рассказывает, что она работает учительницей. Лея вкратце описывает все, что с ней произошло, пишет, что она лектор в университете, но не по той специальности, которой училась. Ильзабе, впрочем, тоже, не стала археологом... Их переписка длилась до конца жизни Леи. Через полтора десятилетия после этого Ильзабе Денеке передала письма в архив, в Израиль.

В одном из первых писем подруга приглашает Лею приехать к ней в гости. И получает ответ: "Я не могу ступить на землю Германии, потому что о каждом мужчине соответствующего возраста на улице я буду думать, что, возможно, это он сжег моего отца..."

Они успели встретиться четыре раза - в Амстердаме, Берне, Ницце и Цюрихе. В 1969 году они начали планировать пятую встречу - и не успели...

…Тем, кто пишет свои имена "квадратными буквами", жителям еврейских местечек, посвящено одно из лучших и известнейших стихотворений Леи Гольдберг, опубликованное ею в возрасте сорока одного года. Возможно, здесь есть и второй слой, привязывающий эти строки к голодным тридцатым годам в Тель-Авиве, но настоящее поэтическое творчество и должно быть многослойным. Можно сказать, что здесь описывается некое мифическое еврейское местечко, "сборное", из всех времен и всех стран. Цикл называется "Из песен любимой страны", и, отправляя его в 1952 году Аврааму Шленскому для его журнала "Орлогин", она писала ему: "Я посылаю тебе маленький и немного странный цикл, и это вещи, в которых я не уверена…"

1.


Обнищавшая

моя сторона,

без короны Царь

и царица без дома,

и всего семь дней

здесь в году весна,

и опять непогоды и громы.


Но зато семь дней тут сверканье рос,

и зато семь дней тут цветенье роз,

и распахнуты окна везде насквозь,

и все бедняки выходят во двор,

обращают к солнцу потухший взор,

и все рады, и все сбылось.


Обнищавшая,

нет тебя родней,

без короны Царь,

без дома царица,

длятся праздники тут

всего лишь семь дней,

а потом - лишь несчастье длится.


Но семь дней тут свечи в домах горят,

и накрыты столы семь дней подряд,

и распахнуто сердце, и каждый рад,

и все бедняки - в синагогах твоих,

и дочь - невеста, и сын - жених,

и каждый другому брат.


Как печально

в бедном твоем углу,

без короны Царь,

царицу изгнали.

Только раз слыхала ты похвалу,

и без счета тебя проклинали.


Потому я пройду средь дворов и оград,

загляну я на рынок, в проулок и в сад,

в каждый дом, - и повсюду найду себе клад,

каждый камень себе оставлю,


каждым городом, каждой твоею страной

я пройду с шарманкою за спиной

и твою нищету прославлю.


2.


В моей любимой стране

миндаль зацветает,

в моей любимой стране

гостя все ожидают,

семь дочерей, семь матерей,

семь невест в воротах.


На башнях в моей стране

повесили флаги заранее,

в любимую мною страну

прибудет странник,

в тот самый благословенный час,

когда уходят заботы.


Но кто разглядит его, кто его встретит,

кто сердцем увидит его, кто заметит,

кто не ошибется, и кто ему двери

откроет своими руками?


Я засыпаю, а сердце ждет,

а мимо дома странник идет

а утром выйдешь во двор - и вот,

лежит одинокий камень…

Ада Вайс и Лея Гольдберг



Как уже говорилось, все три ее романа автобиографичны, в том числе "Потери", где главным героем является поэт и ученый по имени Эльханан Иегуда Крон. Возможно, именно "Потери" и есть самый автобиографичный ее текст, не с точки зрения описываемых событий - ведь их герой мужчина, который, находясь в тех же местах и в том же контексте, в котором провела несколько лет своей молодости сама автор, переживает все же свои собственные сюжеты, отношения, неприятности и трагедии. Но именно пара поворотов действия этого романа объясняет нам многое в самом авторе, в Лее Гольдберг, дает понимание того, почему она была именно такой, почему она писала именно так и почему она почти всю жизнь была одинока - при большом количестве поэтов и прочих творческих личностей вокруг нее, при том, что она многие годы прожила в Тель-Авиве, где находилась в самом сердце поэтической богемы и принадлежала ей, и после этого - многие годы в Иерусалиме, где была профессором в Еврейском университете. "Письма из выдуманного путешествия" и "И это свет", где героини, Рут и Нора, гораздо более близки к автору на событийном плане - особенно это касается Норы - лишь дополняют это понимание и дают недостающие детали, позволяющие более уверенно рассказывать об авторе романов и создателе этих образов.

Эльханана Крона, героя романа "Потери", окружают женщины, которых он любит, и женщины, которые любят его, и одна из первых, его бывшая жена Лили - это его прошлое (он успел уже побыть "халуцем" в Палестине), а одна из вторых, его возлюбленная Антония, - это образ и символ самой Германии.

Но есть и третья, которая дважды играет роль рока, вставая на пути между ним и другими. И только ее портрет - той, которая так некстати дважды вставала на его пути, - Крон носит с собой. И только она - настоящая.

И только с ней он никогда в жизни не был знаком…

Однажды герой "Потерь" находит в одном из домов в еврейском гетто Берлина, в который он попал, казалось бы, совершенно случайно (с целью прицениться к книге, оказавшейся ему ненужной) свою собственную фотографию. Хозяйка дома объясняет, что это фото принадлежало женщине, снимавшей у нее эту комнату и умершей в больнице два дня назад. Он открывает дневник незнакомки и обнаруживает, что эта таинственная женщина, которую звали Ада Вайс, видимо, покончившая с собой в результате душевной болезни, за полгода до того ушедшая от мужа и поселившаяся в этой комнате одна, - знала его, Крона, в качестве еврейского поэта и, судя по всему, любила его… Он листает ее дневник и видит в нем такую запись:

"Я думаю, что Крон понимает это. Я опять читала его стихи. Я всегда буду сожалеть, что не успела познакомиться с ним. Я не верю, что человек может быть меньше своих стихов. Если бы я была поэтом, я хотела бы писать только так. Он единственный, кто знает все обо мне и о подобных мне".

Крон возвращает дневник незнакомки хозяйке дома и соглашается с ней в том, что эту тетрадку, как и все остальные записи покойной, следует сжечь. Он просит для себя только две фотографии - тот самый свой собственный портрет и фото Ады, которое хозяйка нашла среди ее вещей.

"И только здесь, посреди улицы, толкаемый со всех сторон прохожими, понял Крон, что для него потерян, потерян навсегда, безвозвратно, единственный близкий человек, который был у него в мире. Единственная душа, которая могла быть на его стороне - понимающая, избранная. Он никогда в жизни не встретил ее".

Фотография Ады Вайс дважды играет в его жизни роковую роль. В первый раз ее обнаруживает Антония, его молодая возлюбленная.

"Почему ты не рассказывал мне о ней?" - Крон хотел сказать ей, что никогда не был знаком с этой женщиной, но что-то его остановило. Он не был готов говорить об Аде ни с одним человеком на свете. "Послушай, Тони, - сказал он в конце концов, - история с этой женщиной не имеет отношения вообще ни к каким романам, и ни к каким отношениям между людьми, известным нам. Я не могу сказать ничего о ней ни тебе, ни кому-либо другому. Пойми же… Нет, Антония. - Он сделал несколько шагов по комнате. - Достаточно будет, если я скажу тебе, что здесь нет места для ревности или для чего-то похожего. Верни мне фотографию. Она мне очень дорога". - Антония взглянула на него с испугом. Потом опять посмотрела на фото и, возвращая его Крону, пробормотала: "Такое лицо, такое лицо, ты знаешь… Когда я была маленькая, я иногда сидела перед зеркалом и плакала оттого, что у меня рыжие волосы. А потом я закрывала глаза и представляла себе свое лицо таким, каким я хотела бы, чтобы оно было, - очень красивым. Но сейчас, сейчас, если бы мне предложили выбрать, каким будет мое лицо, я бы отказалась от всей красоты в мире и выбрала бы это лицо с фотографии".

Он теряет Антонию, а затем теряет принявшую было решение вернуться к нему бывшую жену, его любимую, его Лили. Та уходит окончательно, найдя в его комнате фотографию Ады.

И мы понимаем, что, так же как автор романа пыталась выразить в образе Крона некоторые стороны своей собственной души, свои мысли, свои ощущения от Европы тридцатых годов и от того ужаса, который зримо надвигался на Германию, свои раздумья о роли еврейского поэта, - точно так же большую, если не основную часть своей души, своей сути она вложила в образ Ады Вайс. Так же как и Ада, она всю жизнь боялась душевной болезни, которая могла ей передаться по наследству. Так же, как и она, Лея Гольдберг искала в людях вокруг что-то очень высокое, то, что передается только поэтическим языком. А общение между двумя поэтами в тех сферах, где они встречаются, вовсе не обязательно должно перетекать в их общение в земной жизни…

Выдуманное путешествие



"Письма из выдуманного путешествия" - первый роман Леи Гольдберг. Он не очень нравился ей самой, и был не очень-то тепло принят публикой, увидевшей в нем тени галута. Возможно, из-за этого она потом так и не решилась опубликовать "Потери", которые вышли в свет только после ее смерти.

Рут, героиня "Писем из выдуманного путешествия", прощается в письмах со своим возлюбленным. Но прощание с любовью заслоняется прощанием с Европой.

Роман полон ссылок на европейскую литературу. Еще когда он перед выходом в свет печатался по главам в "Даваре", Лея ощутила холод по отношению к нему со стороны друзей. Она писала, что чувствует себя, как хозяйка, наготовившая всевозможные лакомства, к которым гости отнеслись весьма равнодушно. Страницы "Давара" были заполнены в эти дни статьями об актуальных событиях, об устраиваемых арабами погромах в Эрец Исраэль. На этом фоне не только ее друзья, но и большинство читателей восприняли "Письма из выдуманного путешествия" как нечто далекое и элитарное. Лея и сама довольно быстро стала отмежевываться от этого произведения. Но дело было в том, что написано оно было в основном заранее, в тот год перед отъездом, который она провела в Ковно, собирая документы и дожидаясь сертификата на въезд в Палестину. Тогда - для нее - это "прощание с Европой" было более чем актуальным.

Тема, заявленная в романе напрямую - прощание с любимым - тоже занимает значительное место на его страницах. "Когда он пришел, она уже была уверена, что они расстаются, и она сказала ему печально, но твердо, - и это удивило их обоих, - что все, что было - не было хорошо, потому что отношения между людьми должны быть более простыми, более прямыми и более глубокими. И, в общем, хорошо, что она уходит от него навсегда. И ей на новом месте нужны, по крайней мере вначале, не трагедии, а чистый покой, свобода передвижения и свежий воздух, не отравленный страданиями любви и предательства. Возможно, она плакала после его ухода, но он не знал об этом". Рут, героиня романа, настроена не только на отъезд, на репатриацию, но и на "чистый покой и свободу передвижения", на истинное начало, на новую жизнь на родине.

"Письма из выдуманного путешествия имеют своего адресата в реальной жизни. Они посвящены Мише Мееровичу, ее другу из Ковно, с которым они были вместе в течение года после ее возвращения домой из Бонна. На рукописи книги стоит посвящение "М.М.". Позже в Тель-Авиве, в 1937 году, закончив роман и подготовив его к изданию, она послала рукопись по почте в Ковно, на адрес Миши Мееровича…

"Я на самом деле влюбилась со скоростью экспресса… Ни на какой happy end надежды нет, а то, что будет "end", не будет "happy", не только для меня. Но предположим, что каждый ищет себе немножечко страданий на свой вкус… Логика говорит, что я должна, по крайней мере временно, смириться с тем душевным одиночеством, к которому я приговорена на основании своих качеств, из-за того, что я непростой человек, и не слишком удобный. Но у меня еще много времени, чтобы бороться с собой, до тех пор, пока я научусь и смогу отказаться от того маленького и простого счастья, которого я хочу более всего. И возможно, я не научусь этому никогда". Так она писала Мине Ландау из Ковно в Берлин в 1934 году.

Если бы не вмешались и не смешались вместе непреодолимые обстоятельства, - материальные проблемы, трудности с поиском работы, болезнь его отца, - она стала бы Леей Меерович, и они репатриировались бы вместе. Ничего не вышло. При том, что ему заранее была предложена работа в Тель-Авиве, он вынужден был остаться, чтобы заботиться о родителях. А Лея уезжала. Для нее вариантов не было.

"Happy end" и на самом деле не получился.

Из ее письма к нему (на русском языке) видно, что расставание не было простым и гладким: "Миша, благодарю за совет "пить вино "Кармель" или иметь детей". Я действительно постараюсь устроиться в этом смысле. Во всяком случае, я вижу, что есть вещи, которых я тебе никогда не растолкую. У тебя, должно быть, совершенно атрофировано понимание чего-то, что для меня является главным. Прости, во мне сейчас много горечи… Твое письмо не было ни грубым, ни мало дружеским, но зачем писать мне, что ты любишь меня, когда ты даже на секунду не в состоянии понять, что я люблю тебя…"

Именно Миша Меерович является прототипом Эмануэля, к которому обращается в своих письмах Рут, героиня романа. Именно к нему обращен этот прекрасный абзац из "Писем": "Можно мечтать сумеречной осенью у очень одиноких окон, можно мечтать на берегу этого серого моря, путаться во всех этих вещах, которые никогда не станут реальностью. Об огне в печи, бывшим романтическим еще до того, как он стал центральным отоплением, о твоей голове, склоненной к книге под светом яркой как уставшая луна лампы у этого моря, об играющих в соседней комнате детях, - и это твои дети, - и о счастливых часах, так тщательно отсчитывающих каждую секунду… Никогда не будет построен такой дом рядом с чужим серым морем, а также и ни в каком другом месте… Что было? Горький и бурный год… и вот закрылась дверь, я ухожу, ничего не решив".

А вот строчки из стихотворения, которое не имеет посвящения (ни одно из ее стихотворений не имеет посвящений), но по времени написания и по смыслу оно должно относиться к Мише Мееровичу:

Опять в огнях летящих стайка пыли,

и паутины золото летит,

и в ожиданье гостя дверь открыли,

и чья-то тень в конце пути.


И различу я в листопаде строчки,

шуршанье прежних прошлогодних рифм,

протянется из золота цепочка

от сердца - в осень, что вокруг горит.


Писать ли песню? Осень так сияет,

и небеса молчат. Писать ли стих?

Ведь вдалеке застыл и ожидает

твой образ там, в конце пути.

В 1935 году, через полгода после репатриации, сидя в одном из тель-авивских кафе на берегу моря, она напишет стихотворение под названием "Яаков и Рахель":

В эту ночь корабли обращаются к буре

и к границе хамсина плывут поскорей,

ну а я сижу себе в этом кафе

и считаю качания фонарей.


Двадцать девять. Тридцать восемь.

Лижет пламя стекла черноту.

Владыка Вселенной! Ты небо забросил

над восточной сказкою тут.


Здесь долина и пастбище были веками,

засыпали пастушки и скот наповал,

и чернели пески, как чернеет тот камень,

что устами вор шлифовал.


И спустился к берегу сын пастухов,

чтоб достать звезду, что села на мель,

и услышал глас: Яаков, Яаков,

строят ангелы лестницы - там, где Бейт-Эль.


Ну а здесь кафе вот это стоит,

четыре стола, внутри еще пять.

"Подожди, Рахель, - Яаков говорит, -

семь лет тебе меня ждать".


И вот она курит, застыла, как лед.

Подожди, подожди, - уходя, сказал.

И следит за стрелкой часов, и ждет,

и красны Рахели глаза.


"Яаков, обручились мы навсегда,

не меняются времена.

Я любила - и будто семь лет тогда

мне была эта ночь одна".

Здесь, как в зеркале, переворачивается библейский сюжет: не тому сказали "подожди", не у той краснели глаза… И вот эта подстановка, перестановка персонажей, замена имен, - почему-то на каком-то уровне проясняет многое в ее жизни, в жизни Леи Гольдберг.

А это - стихотворение, опубликованного на год позже, в 1936 году, и, кажется, здесь не может быть сомнений по поводу адресата:

И холод рук, как та звезда -

зари предтеча,

и стали вдруг чужими

пальцы рук,

как день, что сразу

превратился в вечер.

После мелодии прекрасной, вдруг

молчат литавры, тишина кругом

как пауза

в напеве близком

и другом.


И на руке кольцо, -

субботний подоконник,

где мама свечи не зажгла,

где пламя не горит.

Быть может, в эту ночь

заплачу я тихонько

средь улицы,

в душе, внутри…

"Кольца дыма" и Авраам Шленский



"Самое лучшее, что случилось со мной в Ковно - это работа над моей книгой. Я уже послала рукопись в Эрец Исраэль, и думаю, что сборник выйдет в июне, максимум в июле. Он будет называться "Кольца дыма", потому что в моих стихах много дыма. Его выпускает "Яхдав", точнее "Турим". Шленский пишет, что они делают это с удовольствием и позаботятся о хорошем внешнем виде книге. Посмотрим!" - пишет Лея подруге незадолго до своей репатриации.

Все "Кольца дыма" целиком - это юность Леи Гольдберг.

Армада солнц скользит по льду реки -

разбившийся об лед корабль-пламя.

Вверх на горе береза тянет две руки,

как мальчик, что погнался за орлами.

Плененный молниями облачный навес

скользнул вдали и не задел небес.


И если сердце - в солнечных цепях,

уединенье его в бездну не заманит.

Дым поднимается к вершинам второпях,

и синева тоски уходит с ним в тумане.

И память, белая, как снег и этот лед,

алмазы прошлого погасит и зажжет.

Как и другие члены ковненской группы "Петах" - объединения ивритских литераторов Ковно, выпускавших журнал с тем же названием, - она посылала свои стихи в тель-авивский литературный журнал "Ктувим", который издавали Элиэзер Штейнман и Авраам Шленский. После распада редакции "Ктувим", и после того, как Шленский с друзьями основали собственное издание "Турим", оба - и Штейнман, и Шленский - предложили литовским авторам место на страницах своих журналов.

На полях письма, адресованного в Ковно группе "Петах", стоит: "Где Лея Гольдберг? Вы сообщили ей? Написали ей?.. Попросите ее поторопиться с посылкой своих прекрасных стихов. Авраам Шленский".

Он пишет ей в Бонн: "От друзей из Ковно я узнал адрес и спешу отправить это письмо… Мне очень жаль, что наше знакомство должно было произойти именно в этой нервной обстановке… Со дня на день мы ждем разрешения властей на издание еженедельника "Турим"… Мы хотим, чтобы в первом номере мы появились все вместе, потому что надежды на "Турим" очень велики. Привет тебе от членов нашей группы: Яакова Горовица, Ицхака Нормана, Исраэля Зморы, Натана Альтермана, Авраама Халфи и других".

В письме от 13 марта 1933 года из Бонна Лея выразила глубокое сожаление по поводу произошедшего с "Ктувим" и высказала полную поддержку Шленскому и "Турим". "Я здесь на краю света, - писала она, - и в депрессии из-за политических изменений последних дней. И то, что я могу теперь ждать "Турим" - это для меня большой праздник".

Авраам Шленский не только публиковал ее стихи в "Ктувим" и затем в "Турим". Он не только проделал, по его же собственной инициативе, работу по собиранию, редактированию и печати ее первого сборника стихов. Он также добыл для нее сертификат на въезд в Палестину. Это был семейный сертификат, и, чтобы его использовать на сто процентов, Лея заключила фиктивный брак с Шимоном Генсом.

"Она очень подходила к нашей компании, - рассказывал через много лет Шленский в одном из интервью, - у нее был европейский опыт, и она была настоящим полиглотом. Мы все любили Лею Гольдберг за то, что она любила весь мир и хотела узнать весь мир, все духовные стремления человечества и эпохи. Мы любили ее за то, что она могла соединить то, что казалось несоединяемым - немного дерзости и вместе с тем характер, который был полной противоположностью дерзости - внутреннюю культуру, скрытую в форме и в содержании. Мы любили ее за то, что она была готова взять на себя "священную войну" нашей группы и считала, что это справедливая война. Потому что мы знали, что в главном мы правы, как тогда, так и сейчас, хоть и не в каждой детали по отдельности..."

А вот как Лея писала об Аврааме Шленском через много лет: "…И вот появился поэт, который находился настолько внутри своего времени, и при этом не потерял ни капли от особенного еврейского, от еврейской изобразительной традиции, от языка иврит. Эти стихи обращались к нам, молодым, изнутри нашего мировосприятия и ощущения времени, наряду со всеми теми вещами, которые для моего поколения уже не были столь очевидны. Шленский умел объединить древнюю поэзию, молитву отца и деда и их язык, хасидские сказания и хасидские мелодии - с новым, с идеями, которые были идеями мира и времени также и за пределами еврейской жизни, и эта интеграция языка и поэзии была у него столь естественной и органичной, что мы все получили от него очень большой импульс к созданию поэзии на иврите…"

Лея Гольдберг осталась верна их дружбе даже после того, как через много лет стала ею немного тяготиться, поскольку Шленский желал быть "солнцем" и предпочел бы видеть в ней одну из своих "планет". Она всегда была благодарна ему за эти первые годы, за то, что он, устранив практические препятствия на пути современной литературы на иврите, дал возможность ей самой проложить свою собственную тропу. Она писала впоследствии о его творчестве: "Мы так любили эти стихи, они говорили на нашем языке и на языке нашего времени, в таком понятном сефардском ритме, на языке, который был нашим еще в галуте, и мы знали, что эти стихи наши, что они настоящее выражение нашей жизни. Уже не нужно было возвращать стрелки часов ко времени начала эпохи Просвещения, или к началу эпохи сионизма, или к еврейскому местечку… Даже новые тенденции того времени в поэзии - Блока, Маяковского, Есенина - мы восприняли с любовью. Мы не хотели привычек в поэзии, не хотели переходного языка. Мы хотели читать новую поэзию и писать ее, мы хотели писать стихи о себе, о нашем поколении, нашей любви и наших страхах. И это было дано нам в те дни Авраамом Шленским".

"Город с белыми домами"



"Я хочу домой, по-настоящему домой, в мой дом! В Эрец-Исраэль! К теплу! К хамсину! Я здесь родилась, я здесь росла, здесь прошла моя юность. И вдруг - все это ненастоящее: чужое, чужое, чужое! Города, деревни, монастыри… Они не реальны для меня больше! Мой дом там, в Эрец-Исраэль", - восклицает Дора, героиня пьесы Леи Гольдберг "Хозяйка замка".

Эльханана Крона, уроженца Палестины, на страницах романа "Потери" тоже вдруг оглушает ностальгия. "Он внезапно вспомнил удушливые хамсины на Родине и ослепительный, невыносимый для глаз свет, свет города с белыми домами. Его потянуло к ним, к тем, кто понимает его язык, читает его стихи. Он стоял посередине Курфюрстендамм и чувствовал под ногами жгучий жар песка, белого песка на берегу Средиземного моря… Каждое слово звучало ему будто на иврите, каждая буйноголовая компания за столом будто спорила о возрождении языка Эвен Гвироля, о еврейском ренессансе… Внезапно он понял, что у него есть Родина. И письма с голубыми марками на конвертах, письма, которые приходили оттуда, говорили: Ханан, любезный друг, если бы ты только знал, сколько раз в наших беседах упоминалось твое святое имя… И он готов был вскочить среди ночи и бежать пешком "домой", как ребенок, сбегающий из чужого дома в объятия матери".

"И что потом, после окончания учебы? - писала Лея своей подруге Мине Ландау во время учебы в Боннском университете. - Для меня, видимо, еще несколько лет в Литве, которые, конечно же, научат меня дополнительной жизненной мудрости… Но настоящая моя цель - Эрец Исраэль, каждый день я убеждаюсь в том, что она лично мне более всего необходима. Если бы она была так же необходима большинству народа, тем, кто сильнее меня, то давно бы уже пришел Машиах…"

"Город с белыми домами", Тель-Авив, ждал ее. Но пока что… "Она знает, что нужно ехать, но путь перед нею закрыт". Это фраза из "Писем из выдуманного путешествия". И в самом деле, после окончания университета в течение года ей пришлось работать в еврейской школе в литовской провинции, в городе Расейн, и затем еще полгода жить дома в Ковно, решая практические вопросы, связанные, в основном, с получением сертификата на въезд в Палестину, - как уже говорилось, сертификат для нее добыл Авраам Шленский.

Осознавала ли она, что ей там предстоит на первых порах? О, да, прекрасно осознавала, и была готова в первые годы к гораздо большим трудностям, чем те, которые выпали на ее долю в реальности. "Не для того, чтобы покорить новые страны, завоевать индейцев и наполнить руки золотом и алмазами, вышли мы в путь. Мы вышли для того, чтобы покорить скалистую землю, которая не только не дает смарагдов и сапфиров, но даже картофель и авторский гонорар выдает с трудом. Но борьба с невзгодами и лишениями, ждущая нас там, не легче, чем война с индейцами, и даже не менее интересна. И сокровища мы не сможем больше получить обманом: стеклянные бусы, разноцветный хлопок и горсть табака не принесут нам меха и золото. За каждую вещь мы будем расплачиваться всеми нашими силами, нашим духом, поэзией, чувствами, рабочими руками и глазами, направленными к цели. Поэтому дорога нам не только плата, которую мы получим, но также и та цена, которую мы отдадим за завоеванное. Видимо, мы немного выучились прямоте на протяжении человеческой истории, и узнали, что удовольствие от полученной оплаты иногда не меньше удовольствия от затрат".

Это тоже из "Писем из выдуманного путешествия". Такой она оставалась всю жизнь, несмотря на свой очевидный большой профессиональный успех.

А вот цитата из автобиографического рассказа "Чужбина", где мы вновь встречаемся с ее студенческой "лигой наций":


"- А что ты будешь делать после окончания университета?

- Поеду домой, - сказала я и почувствовала ложь, которая заключалась в слове "домой". Я единственная в этой комнате была бездомной.

- А потом? - спросил Марвин.

- А потом стану учительницей без работы.

- Без денег, - поправил Дататрайа. - Быть без работы - это высший талант. Ни у одного из нас нет этого таланта".


Лея Гольдберг репатриировалась в Эрец Исраэль 14 января 1935 года и сразу же попала в "город с белыми домами" - Тель-Авив.

Эти белые дни так длинны - будто солнца лучи.

Велико одиночество, будто большой водоем.

В небо смотрит окно, и широкое небо молчит.

И мосты перекинуты

между вчерашним и завтрашним днем.


Мое сердце привыкло ко мне и умерило пыл,

примирилось и стало удары спокойно считать,

как младенец, что песню поет себе, глазки закрыл,

потому что уснула и петь перестала усталая мать.


Как легко мне идти, мои белые дни,

на неслышный ваш зов!

Научились смеяться глаза, не прося ни о чем,

и давно перестали подталкивать стрелки часов.

Велики и прекрасны мосты

меж вчерашним и завтрашним днем. -

- это ее боннское стихотворение, и "белые дни", описанные в нем, были, вероятно, запорошены снегом. Но оно написано уже на мосту - "меж вчерашним и завтрашним днем". И вот - завтрашний день наступил…

Она приехала в Эрец-Исраэль как состоявшийся поэт, заранее включенный в местные литературные круги. Она находит временный приют в доме Яакова и Миры Горовиц и оглядывается по сторонам…

В 1933-1935 годах, с прибытием "Пятой Алии", население Тель-Авива удвоилось. Город заполнился теми, кого выгнал из Европы страх. Большинство из них не были сионистами. Новые жители желали сохранить культуру, на которой выросли. Тель-Авив заговорил по-немецки.

Удивительно, но и Лея Гольдберг сразу после приезда в Тель-Авив написала стихотворение, посвященное городу, не на иврите, а на своем родном языке - по-русски:

Он дышал ещё запахом нового дома,

нежилой пустотою открытых окон,

волшебством новизны, непонятно знакомой,

точно дважды приснившийся сон.


опоясанный морем и зноем, хранил он

тайны раковин, залежи древней тоски,

и томимые жаждой, сбегали пески

на заброшенный берег, расписанный илом.

"Тель-Авив очень европейский город", - пишет она своей подруге Мине Ландау, - шумный, застроенный. Но я хочу остаться в Тель-Авиве и делаю все для этого, потому что я нашла здесь друзей, которые мне действительно близки. Особенно я люблю Шленского. Я обнаружила здесь больше людей, которые читали то, что я написала, чем я могла себе вообразить".

Она пишет и маме. Циля Гольдберг ей отвечает: "Я страшно обрадовалась тому, что тебя приняли с таким теплом, и что ты чувствуешь себя так хорошо с твоими новыми друзьями. Я ужасно им благодарна, передай господину Шленскому и твоим замечательным квартирным хозяевам, что МАМА ужасно благодарна... Действительно, твой успех выходит из всех границ, и все, кому я об этом рассказываю, поражаются и рады за тебя... Все твои друзья очень рады твоему успеху. У тебя есть очень много друзей".

Через полгода Циля Гольдберг присоединится к дочери, воспользовавшись добытым для нее Леей сертификатом на въезд, и они поселятся вдвоем в Тель-Авиве по адресу ул. Арнон, 15.

Через четыре года Лея запишет в дневнике: "Я хочу сады, лес, речку, все, чего здесь нет. И полной тишины. Всего, чего не будет". Но, несмотря на тоску по пейзажам детства, Тель-Авив более чем на полтора десятилетия стал ее родным городом.

Через месяц после ее приезда, в феврале 1935 года, наконец вышел из печати первый сборник ее стихотворений под названием "Кольца дыма", содержащий семьдесят стихотворений, сорок пять из которых уже были прежде опубликованы в Эрец Исраэль в разных изданиях в течение предыдущих трех лет.

Шленский и "Яхдав" очень гордились ее "Кольцами дыма" и тем, что она принадлежала к их группе. Книга была тепло встречена также и "старыми", то есть "бяликовскими", литераторами. После первой волны поэтесс предыдущего поколения - Рахели, Элишевы, Эстер Рааб и Йохевед Бат-Мирьям - в ишуве ощущался голод по женской поэзии.

Элишева писала о "Кольцах дыма": "В книге чувствуется тонкость молодой и открытой души, которая не хочет и не может замыкаться перед раскрывающимся миром". Это касалось утверждений других критиков о том, что в книге присутствует "чужой дух". По поводу чужих влияний - Элишева утверждала, что "это не копирование, а возрождение".

А Яаков Фихман, мнение которого было для Леи очень важным, высказался в "Мознаим" так: "Лея Гольдберг яркая лирическая поэтесса, и вместе с тем, ее стихи совершенно современные". Он похвалил дух умеренности в ее поэзии и сравнил ее с прозой Дворы Барон. Он написал, что Лея Гольдберг виртуоз формы и рифмы, и в этом она ученица Шленского, но ее выражение достоверное, а не "умничающее", и это "признак совести поэта". Он похвалил простое звучание ее стихов, сдержанность чувств и тенденцию к прозе, ему нравилось то, что она избегает высоких выражений, создания новых слов, стиля, переполненного метафорами, и намеков, которые сложно разгадать. Понятно, что этот хвалебный отзыв на книгу молодой поэтессы, присоединившейся к группе Шленского, был одновременно камнем в огород группы "Яхдав" и лично Авраама Шленского.

"Видишься ли ты с Дататрайа? - пишет Лея Мине Ландау в Берлин. - Если увидишь его, скажи ему, чтобы он написал мне наконец человеческое письмо, из которого было бы ясно, что он делает в Берлине, и что с ним вообще происходит. И еще скажи ему, что моя книга посвящена все-таки не ему, хотя, с объективной точки зрения, он, возможно, достоин этого больше. Но, как известно, лирическая поэзия никогда не была объективной, и пусть не гордится раньше времени!"

Через двадцать лет она писала Тувье Ривнеру: "Когда я послала эту книгу в печать, у меня было чувство, что с этого момента мне нельзя больше писать стихи. Я ходила и думала: почему я не могу писать музыку? Тот, кто по той или иной причине опубликовал свою первую книгу не в ранней юности, никогда не испытает такого ироничного удивления по отношению к самому себе… Я всю жизнь так спешила, и из-за этой поспешности сделала так много того, чего лучше бы было не делать".

"Кольца дыма" вместили в себя семьдесят прекрасных стихотворений, часть из которых, судя по этому позднему признанию, мы могли бы и не увидеть, если бы автору не была свойственна такая "поспешность".

Все телеги полны зерном,

и в лугах пасутся стада.

К небесам, охваченным сном,

распахнула осень врата.


Будто кто-то прочел наизусть

стих Есенина налитой,

и была разлита в нем грусть,

словно солнца сок золотой.


Ветви полны птичьей возни,

в них разыграна шумная пьеса,

а тропинка мечтала в дождливые дни,

как по ней пройдет поэтесса.

По прибытии в Тель-Авив Лея получила официальную должность секретаря объединения "Яхдав". Фиктивный брак с Шимоном Генсом они сразу расторгли. Через несколько лет на экземпляре своего второго сборника стихов "Зеленоглазый колос", посланном Генсу, она написана: "Шимону Генсу, с дружбой, которую даже гет не отменяет. Лея".

А вот стихотворение-воспоминание, написанное через четверть века, которое воспроизводит ее первые впечатления от Тель-Авива, осевшие в памяти. Оно называется "Тель-Авив 1935":

Те флагштоки на крышах мне были тогда,

будто мачты на шхуне Колумба,

каждый ворон, сидевший на острие,

сообщал о другом континенте.


И по улицам толпы циклон проносил,

и язык земли чужой

проникал насквозь через хамсин,

обжигал и пронзал ножом.


Как же может город, который так мал,

в этом воздухе поместить

столько детских страхов, ушедшей любви

и далеких комнат пустых?


И как будто на пленке, скрытой внутри,

проясняется зимняя мгла,

и дождливые ночи дальних земель,

и туманные утра столиц,


каждый шаг отзывается за спиной,

будто марши армий чужих,

а при взгляде на море почудятся вдруг

костелы и город родной.

Кафе "Касит"



"И вот я начинаю ощущать то одиночество, которое охраняет меня во всех кафе мира - мой маленький стол начинает уплывать от меня в океан прекрасных слов", - напишет она через два года после репатриации в романе "Письма из выдуманного путешествия".

Были в ее жизни, и особенно в тель-авивский ее период, - и, видимо, и в берлинский и в боннский тоже, - такие вот одинокие кафе, избранные ею для уединения и для творчества.

Но были и другие кафе, предназначенные, напротив, для общения. Например, знаменитое богемное кафе "Касит".

Это стихотворение - из поздних, написанных в шестидесятые годы, поэтому ассоциирует она себя здесь уже не только с его завсегдатаями, но также и с печальным персонажем из последнего четверостишия:

У города цветной наряд

из полосатых легких крыш.

Вино прозрачно в фонарях,

и мутный свет в стаканах скрыт.


Осколки споров, крошки хлеба

и звон стекла, и плеск воды,

и кто-то стер с ночного неба

подсчеты звезд и их следы.


И где-то море за спиною

уж порывисто ведет

в союзе времени со мною

биеньям сердца строгий счет.


Лишь молодым дано понять

значенье времени и смысл

ночей, упущенных опять,

всего, что можно потерять,

мгновений, что теряем мы.


Как настигающий кошмар,

ступает вдруг на тротуар

старик, - он медлит, ведь ему

и торопиться ни к чему…

Вот отрывок из очерка Леи Гольдберг "Другие встречи", тоже написанного в шестидесятые годы, с воспоминаниями о тридцатых:

"Мимо маленького кафе, где мы собирались по вечерам, сновали запряженные лошадьми повозки с арабскими возницами. Иногда прохожие останавливались, чтобы рассмотреть нашу компанию, целиком заполнявшую кафе. И многие комментировали в том духе, что будто бы эти бездельники собираются тут и проводят дни и ночи за "рюмкой"… "Бездельники" встречались после изнурительного рабочего дня, который кто-то проводил в конторе, а кто-то в редакции газеты, - и затем в нерабочие часы они еще успевали перевести десять книжных страниц или написать часть театральной пьесы. Я работала учительницей сразу в двух школах, расположенных в разных концах города - в одной до полудня, во второй после обеда. И все мы еще находили время для того, чтобы писать стихи. В тот год, мой первый год в Эрец Исраэль, почти все члены группы "Яхдав" были погружены в поиски заработка. Наша дневная работа была очень тяжелой, но по вечерам, вместо того чтобы лечь спать, мы позволяли себе побыть "бездельниками", посидеть в кафе, поговорить и поспорить, иногда даже попаясничать, и почитать стихи. Беседа чаще всего велась вокруг наших литературных планов, которые невозможно было осуществить по материальным причинам. Это не мешало нам каждый вечер мечтать о газетах и издательствах… Планы менялись каждую неделю, вместо старых появлялись новые, а пока что мы выпускали единичные экземпляры "Турим", и каждый номер не только не давал нам никакого литературного заработка, а напротив, для того, чтобы покрыть расходы, мы все занимались написанием рекламных текстов и объявлений для разных коммерческих фирм. Особенно в этом преуспевали Шленский и Альтерман, и в этих стараниях было даже какое-то особое веселье, и я думаю, что не ошибусь, если скажу, что эти рекламные тексты также внесли свой вклад в возрождение иврита… Почти каждый вечер мы возвращались к беседе о тех литературных аспектах, которые нас более всего интересовали: о форме и содержании, о словаре поэта и способе рифмовки, о старом и новом, об искусстве перевода, о языке театра и т.д… И почти всегда в этих разговорах звучало одно и то же имя, которое было для нас главным истоком, притом, что мы даже и не знали об этом: Хаим Нахман Бялик. Это все еще был период продолжения "бунта против Бялика", даже после своей смерти он был для нас некоей крепостью, которую мы стремились взять всеми силами своей души… Я сама в глубине сердца очень любила Бялика, и люблю его до сегодняшнего дня: великолепие его языка, сказки, народные песни, детские стихи и его последнюю лирику. Шленский, в то время все еще погруженный в споры с Бяликом (не с самим Бяликом, который к тому времени уже умер, а с миром его творчества), каждый день открывал в нем что-то новое, достойное почитания: его сочный стиль, его технику рифмовки, языковые изобретения, сочетание аллегории и самовыражения… Альтерман, насколько я помню, не участвовал в этих беседах, и уже тогда было понятно, насколько сильно в нем почитание традиции, и как он старается выработать в своей духовной лаборатории продолжение особенной линии в культуре, - может быть даже неосознанно…"

В 1936 годах Лея пишет своей подруге Мире Горовиц, уехавшей за границу: "Мне очень странно вспоминать сейчас, как год назад я сидела в "Касите", изображая из себя разрушенный Иерусалим, и как часто начинала плакать. Я научилась владеть собой не только по отношению к внешнему миру, но и в отношении себя самой "достигла большого прогресса" - я научилась радоваться погоде и новому платью (у меня есть много новых платьев), и тому, что завтра я еду в Йизреэльскую долину, и купила себе абонемент на концерт. Человеку приятно, именно тогда, когда ему очень плохо, не быть тряпкой. Я думаю, что ты научила меня многому, и я обязана рассказать тебе об этом. Тебе не скучно? Не слишком много лирики? Еще только маленький анекдот на эту тему: несколько дней назад я возвращалась с Элиазом домой из "Касита". Он был в дурном расположении духа и сообщил мне, что может сойти с ума. А я подумала, что я могу уже НЕ сойти с ума. Это более высокая ступень, как с теми двумя подростками, более развитый из которых уже знал о том, как НЕ делать детей".

7 июня 1936 она снова пишет Мире (под "дворцом культуры" в этом письме имеется в виду, очевидно, все то же кафе "Касит"): "Что касается нашей общей знакомой Леи Гольдберг, то она не проводит так уж много времени в этом "дворце культуры" и вечерами сидит дома за чтением и писанием романа, рано ложится спать, немного скучает, и находит в основном, что роль пай-девочки больше подходит для тела, чем для души"... Не волнуйся о тех, кого ты оставила здесь. В Тель-Авиве не случится ничего плохого. Лея. Стоит еще добавить, что домашние обеды лучше, чем в "Касите", и что Волга впадает в Каспийское море. Мина передает тебе привет".

Вот письмо, отравленное ею Мире Горовиц 6 августа 1936: "У нас вообще-то погромы. О них пишут сотни стихов, и мне кажется, что Авраам и твоя покорная слуга остались единственными, кого еще не захватила эта радующая "актуалия". Натан и Элиаз уже внесли свой вклад. И еще, тебе уже наверняка написали о том, что вышла первая часть "Евгения Онегина", и что шум, который поднялся вокруг него, был большим и радостным. Кроме некоторых писателей - глупцов и завистников, которые нашли (или, точнее, высосали из пальца), некие недостатки, которых совсем нет, - мнение публики было полностью одобрительным, настолько, что в последнее время не было ничего похожего на это по отношению к какому-то другому произведению. Радость "русской колонии" по поводу того, что ей вернули Пушкина. Радость сабр, которые прочитали большое произведения, путь к которому был им закрыт до этого дня. Голос "Касита" поднялся до самых небес, и настроение было приподнято в течение нескольких дней".

И 4 октября 1936: "Мы продолжаем индивидуальную работу: Норман пишет очень много, Авраам заканчивает перевод "Евгения Онегина", Яаков угрожает, что через несколько дней он пошлет нас всех и начнет писать, Менаше рассказывает о 12 романах (иногда 60), которые лежат у него дома, а я... я не могу написать ни одной нормальной строчки и в настоящее время нахожу интерес только в произведениях других, таких как Каверин, Ирвинг Стоун (о Ван-Гоге), Лев Кассиль и Гоголь".

"Ури Мури"



"Литература никогда не даст мне возможности работать по специальности, и всегда будет моей второй профессией, несмотря на то, что для меня именно это важно, а все остальное второстепенно", - писала она Мине Ландау. Но, несмотря на ее собственный ранний пессимистический прогноз, ее мечта сбылась в полной мере.

Проработав всего год учительницей в двух школах Тель-Авива, она получает должность в редакции выходящего еженедельно приложения "Давар для детей". Залман Шазар, заместитель главного редактора "Давара", принял ее на работу по рекомендации Авраама Шленского. Лея и Шазар уже успели познакомиться три года назад, когда он приезжал в Ковно и взял у нее для "Давара" стихотворение "Тень в конце пути".

Вместе с художником Арье Навоном Лея становится автором первых популярнейших серий израильских детских комиксов, еженедельно появляющихся в "Даваре для детей". Одновременно она начинает печатать критические статьи и эссе в самом "Даваре".

Арье Навон был привезен родителями в Эрец Исраэль в 1919 году, в десятилетнем возрасте, на корабле "Руслан". В девятнадцать лет он уже публиковал в газетах свои рисунки и карикатуры, а с 1933 года работал в детском приложении к "Давару". Он также иллюстрировал книги, в том числе детские. В 1935 году он уехал в Париж, а через год вернулся в Тель-Авив, где сразу познакомился с Леей Гольдберг. Их первая встреча произошла, когда он заглянул в "Касит". Шленский радостно приветствовал его и поздравил с возвращением. За сдвинутыми столиками сидела компания поэтов, художников и артистов. "Среди присутствующих была хрупкая девушка, в ней чувствовалось напряжение, и ее глаза как будто во что-то вглядывались и кого-то ждали. Шленский представил ее: "Это Лея Гольдберг, она публиковала стихи в "Даваре для детей"… "Она выглядела очень духовным человеком, она была хрупкой как тростник, напряженная, с большими глазами. Как будто кого-то ждала. Такое выражение лица у нее было всегда, и тогда, когда она в одиночестве сидела в "Херлингере", на своем постоянном месте. Всегда у окна, окутанная дымом, курящая одну сигарету за другой и склоненная над листом бумаги".

Началась их совместная работа в "Даваре". Навон вспоминал, как он приносил рисунки своих комиксов, и "Лея садилась за стол, закуривала, брала ручку и записывала рифмованные строки к моим картинкам быстрее, чем успевали подняться вверх "кольца дыма"".

Героями их комиксов стали два Ури - Ури Мури и Ури Кадури. С ними происходили разные странные происшествия, сочиненные для них изобретательными художником и поэтессой: "Что за беда с этим морем стряслась? Нету в нем рыбы, вся разбрелась!" - и т. д. Комиксы печатались с продолжением, каждый раз оставляя детей и родителей в напряженном ожидании развязки и дальнейших приключений героев, которые следовали через неделю.

Лея влюбилась в Арье. Она ревновала его ко всем его подружкам. В конце концов она решает, чтобы избавиться от этого наваждения, уехать в отпуск в Италию.

Когда она прибыла в Рим, там ее ожидало письмо от подруги, которая рассказывала, что Арье продолжает по вечерам появляться в "Касите". Лея делает отчаянную запись в дневнике о том, что она не может его забыть… В течение всего путешествия она думает только о нем. Когда отпуск подходит к концу, она признается себе: "Я не могу от этого избавиться".

Из Италии она пишет письмо Шленскому и жалуется в нем на то, что чувствует ужасную брошенность, и ее одолевает ощущение чужбины и одиночества, а также внезапный и ни на чем не основанный страх.

Она достает газеты из Эрец-Исраэль, ищет новости и приходит в ужас... 12 июля 1937 года она записывает в дневнике: "Я сейчас увидела карту разделения Эрец Исраэль. Нам не оставили ничего. Можно сойти с ума, глядя на это. Собственно, почти кантон. Подтверждение статус кво. Что будет?"

Перед возвращением домой в дневнике появляется еще одна запись: "Я не понимаю, почему я не могу успокоиться и избавиться от чувства страха. Ко всем чертям!"

В 1939 году она возобновляет свои записи и по-прежнему упоминает в них Арье Навона: "Он бесконечно заинтересован своей собственной персоной, а я, по-видимому, не преодолела остатки злости, которые остались у меня от прежнего отношения к нему".

Что же случилось за эти два года? В 1938 году в "Турим" появился ее цикл из четырех стихотворений под названием "Прощение", в котором по крайней мере одно стихотворение - первое - посвящено ее боннскому другу Дататрайа Падке ("Птице ночной ты - ночи явленье…") Эти стихи вызвали всеобщий восторг и восхищение, - еще никогда ничего подобного никто не смог написать на иврите. Шленский опубликовал их на самом видном месте, на первой полосе. А еще они вызвали волну сплетен. В Тель-Авиве никто ничего не знал о Дататрайа Падке и о жизни Леи Гольдберг до ее появления здесь. Кто-то пустил слух о том, что ее видели выходящей вечером после работы из редакции под руку с Навоном… (Навон впоследствии писал в своих воспоминаниях, что и вправду однажды провожал ее домой после вечеринки в редакции, на которой все сильно выпили).

Арье Навон стал отдаляться от Леи: он собирался жениться, и со сплетнями о несуществующем романе ему хотелось немедленно покончить. Он начал избегать ее, а она обиделась, потому что не понимала причины происходящего.

…Первое стихотворение из цикла "Прощение" произвело фурор в Израиле еще раз, по истечении почти сорока лет со дня его публикации. В 1977 году композитор Одед Лерер обнаружил у себя на полке сборник стихов Леи Гольдберг, открыл его на "Прощении", подошел к пианино, и через полчаса была готова песня. Он обратился к Хаве Альберштейн с просьбой исполнить ее на фестивале, но та сказала, что ей это не подходит, - на самом деле, причиной ее отказа стало то, что она не любила выступать на фестивалях. По этой же причине Лереру отказала и солистка популярного в те годы ансамбля "А-коль Овер, Хабиби". И тогда он обратился к никому еще не известной, только что демобилизовавшейся из армейского ансамбля Йегудит Равиц. Та вначале сказала, что песня звучит "слишком по-русски", но все же согласилась ее исполнить. На фестивале, после подсчета голосов, песня заняла всего лишь седьмое место, но зато наутро Йегудит проснулась знаменитой. У подъезда ее ждала толпа, ее узнавали в продуктовой лавке, к ней обращались прохожие на улице… На следующий день после фестиваля и еще в течение нескольких дней по всем программам радио и телевидения без конца звучала песня "Прощение" в исполнении Йегудит Равиц на музыку Одеда Лерера и на стихи Леи Гольдберг: "Светом в очах - твое появленье, как окно и как зеркало - тело твое…"

После женитьбы Арье и особенно после рождения его сына их отношения с Леей Гольдберг постепенно наладились, и они до 1944 года продолжали вместе сочинять комиксы про Ури Мури и Ури Кадури. Затем они поменялись творческими ролями: если прежде приключения двух Ури придумывал Навон, а Лея писала стихи к его рисункам, то теперь он иллюстрировал ее стихи. Так появился, например, "Гузмай":

Мой сосед Гузмай для вас

вмиг сплетет любой рассказ.

Сказки, полны похвальбы,

вырастают, как грибы.


Если он собачку встретит,

он вам вечером заметит:


"Встретил я громадных псов,

страшных, ростом со слонов!

Самый главный - я видал -

на полицию напал!"


Если ж кошку повстречает,

так, примерно, замечает:


"Я гулял себе, и вот -

мне навстречу тигр идет!

Вот меня узнал, кивает,

шляпу предо мной снимает.


Тигр громадный и злой

поздоровался со мной!"


Мой сосед Гузмай для вас

вмиг сплетет любой рассказ!

- это только одно из стихотворений большого цикла про Гузмая- "Преувеличителя".

Во дни Войны за Независимость к детям только что возникшего Государства Израиль временно вернулся Ури Мури. Но вскоре после этого и Навон, и Лея уволились из "Давара", хотя их дружба продолжилась.

В тридцатых и в сороковых годах, - как и Альтерман, как и Шленский, - Лея Гольдберг тоже писала куплеты для театральных спектаклей. В отличие от них обоих, она писала также и скетчи, причем такие, которые несколько раз запрещала британская цензура - о комиссии Пиля, о разделе Эрец Исраэль… Например, "веселый" марш халуцим - "вперед, в море…" Кажется, остротой своих сатирических текстов, направленных против британцев, Лея Гольдберг, которая ненавидела политику, ухитрилась достать мандатные власти даже больше, чем Натан Альтерман.


Лея Гольдберг и Ада Грант



Начиная с 1935 года, она писала публицистические статьи в "Даваре". Выступая в роли литературного и театрального критика, Лея пользуется псевдонимом. Она подписывает свои статьи именем "Ада Грант". Грант - это фамилия одной из ее прабабушек. Ада - это имя придуманного ею персонажа, ее второго "я", закулисной героини "Потерь", - Ады Вайс.

Она пишет о Толстом, Пушкине, Лермонтове, Блоке. Посвящает прекрасную статью образу Николая Гумилева.

Дает подробный разбор постановок "Оэля" и "Габимы", с умением сказать все, что хотела, и никого при этом не обидеть.

Она пишет о западной литературе и философии, - целые миры, наверняка неведомые большинству ее читателей, в которых она совсем своя.

Актуалия. Германия и ее судьба. Россия. Литва. Война. Воспоминания о детстве, выливающиеся в философские очерки. А также - настоящая, отличная журналистика, темы, актуальные для Тель-Авива и Эрец Исраэль - о школе для сирот, например.

Ее статьи выявляют четкость мысли и безпречную логику. "Творческий человек видит внутри себя возрождение и разрушение, и то же самое он видит в окружающих. Мир перед ним - как неопалимая купина, символ вечного разрушения, которое не кончается, потому что все время отрастают новые ветви, все время он питается будущим, а настоящее сгорает в большом огне. Корни "купины" - в душе человека, а ее вершина - в бесконечности, и она сгорает и разрушается, но никогда не разрушится до конца, и человек не в силах погасить пожар… Творческий человек стоит против трагедии жизни и смерти, как против большого пожара. Но его обязанности - это не обязанности пожарного. Его обязанности - это обязанности спасателя ценностей из пожара..." (это написано в декабре 1936 года, до войны еще три года...)

И еще: "Настоящий писатель никогда не будет убегать от реальности своего времени, потому что в ней свернута вечная реальность всех времен. Писатель во все времена - тот самый человек, которому дано почувствовать и выразить в максимальной мере мировой ритм своего времени. Он не убегает от будничности, он лишь поднимает ее на разные ступени: от "точного" описания и до метафизического ощущения мира. Реализм, натурализм, романтика, сюрреализм и прочие литературные формы различаются только различными уровнями".

Вот как она писала Бялике: "Национальный поэт - это тот, кто выражает характерные свойства своего народа, его "усредненные" особенности, в то время как он сам находится над ними"... "Поэзия и личность Бялика были выражением еврейского народа именно потому что он сам был очень высоким "усредненным евреем". Свойства его поэзии - это свойства личности большинства из нас"

А вот - Черниховском, после его смерти: "Он всегда выглядел счастливым человеком. Это не было счастьем от сытости, не было счастьем того, кто довольствуется малым, кто сокращает свою душу. Это его особенное свойство души не вступало в противоречие с возможностью страдания. Его секрет был в ощущении избытка, в ощущении многообразия мира... Он был, мне кажется, всегда счастлив от ощущения, что этот мир принадлежит ему, так же как и он принадлежит этому миру. И это основное свойство всей его поэзии, из которого вытекает радость форм, звуков и красок".

А это - о Тель-Авиве. В данном случае - не "журналистика", а скорее актуалия - актуалия Леи Гольдберг:

"Был городской вечер. И улица была очень "городской". И тогда по ней проехал он - маленький старик, в маленькой тележке, запряженной очень маленьким осликом. И его борода сказочного гнома, длинная и серая борода маленького человека, раскачивалась в ритме шага ослика. И почему-то в его руке был маленьких фонарь. Бумажный фонарик, как те японские фонарики, которые вывешивают в праздники в городских садах, - в детстве мы хорошо чувствовали их праздничное волшебство, и их свет способен был затмить даже свет луны. Фонарик в руке человека был желто-красным, и пламя свечи в нем волновалось и дрожало, в нем было что-то, что усиливало непрочность дрожащих колес повозки и позы сидящего в ней человека. Мимо проносились машины, а ослик шел медленно, маленький жалкий игрушечный ослик. Его морда выражала древнюю мудрость и древнее страдание, и тишину, заключенную в мудрости и в страдании. Только в раскачивании повозки и в тревоге пламени виделось опасение: не лишние ли совсем они сейчас, в эти жестокие дни? Есть ли хоть какая-то потребность в тишине, и в страдании, и в этой простой бедности, идущей себе своим путем между временем повозок и временем автомобилей? Только некоторые из прохожих (их было мало, очень мало), поворачивали головы, чтобы взглянуть на старика, на Санчо Панса и его осла. Одна девочка, ученица, с прямыми длинными ногами, в коротком светлом платье, стояла на краю тротуара и разглядывала качающийся фонарик, с открытым ртом, и в ее глазах было воспоминание о незаконченном рассказе из толстой книги, которую она держала подмышкой. Смотрела - а потом улыбнулась и пошла своим путем. Может быть, может быть, ощутила и она тоже, как и я, насколько нелепым будет он, Царь Машиах, если придет в наш город, в вечернее время, за час до закрытия магазинов?"

Нимфа Калипсо



"Я думаю, что дневники известных людей, которые публикуются после их смерти, это большая фальсификация… Дневники выражают потребность человека пожаловаться на свои беды, поэтому большинство светлых и радостных моментов пропадают", - писала она в 1955 году.

В тетрадках ее дневника есть два больших временных разрыва (1937-1939 и 1944-1948 годы). Частично эти "белые пятна" были "раскрашены" благодаря неустанной деятельности писательницы Сары Бен Реувен, поставившей целью выявить адресатов лирических стихов Леи Гольдберг.

Первый эпизод был вытащен на свет благодаря найденной картонной коробке с письмами. Сыновья героя данного сюжета хранили письма на чердаке их дома в киббуце и не подозревали об их ценности для истории ивритской литературы, пока к ним не обратилась Сара Бен Реувен. По ее просьбе семейный архив принесли с чердака, и обнаружилось более сорока писем, которые отправила в течение своей жизни Лея Гольдберг Йосефу Упину.

Еще до знакомства с Леей, еще даже до ее репатриации и до выхода ее первого сборника "Кольца дыма", высокий красавец-киббуцник Йосеф Упин зачитывался ее стихами, переписывал их и показывал друзьям, которые поддерживали его увлечение. Он был одним из первопроходцев в Квуцат Кинерет, а затем членом киббуца Афиким. По вечерам киббуцники устраивали вечеринки и танцы, и после выхода в 1935 году "Колец дыма" они решили провести у себя поэтический вечер и пригласить на него автора этой книги. Приглашение привез ей в Тель-Авив один из киббуцников - Митя Клячкин, друг Йосефа Упина. Вечер назначили на праздничные будни Песаха, на школьные каникулы, поскольку Лея работала учительницей. Она была очень тепло принята в Квуцат Кинерет. После ее лекции и чтения стихов была устроена частная вечеринка, на которой тоже говорили о поэзии. В этот вечер они и познакомились с Йосефом.

Как и она, он был выходцем из Литвы, почти ее ровесником - на два года старше, и привлек Лею, среди прочего, еще и своим интересом к поэзии. Они почувствовали тягу друг к другу.

У Йосефа Упина была подруга, Иврия Шошани, красавица, воспитательница киббуцного детского сада. Это была необычная женщина с тонкой душой. До встречи с Йосефом она пережила бурный, но быстро закончившийся по ее инициативе роман с Натаном Альтерманом. Она тоже писала стихи. Но Йосефу Упину больше нравились стихи Леи Гольдберг…

Через некоторое время после их встречи Лея предложила Йосефу провести вместе отпуск в Зихрон-Яакове. Тот не ответил на приглашение. Тогда она написала ему письмо, первое в ряду более чем сорока писем, адресованных ею ему на протяжении многих лет: "Йосеф, дорогой, жаль, что ты не поднялся на Кармель. Там был запах сосен, почти такой же, как в наших старых лесах… Когда ты приедешь в Тель-Авив? Приезжай. Лея".

Йосеф приехал в Тель-Авив…

Вот одно ее очень тель-авивское стихотворение, полное ожидания нового счастья:

Ковер из крыш перед моим окном расстелен,

несет пространство он, как в сказке и во сне.

Возможно, нынче будут гости и веселье,

возможно, упадет звезда в стакан ко мне.

Простерла улица ковры своих огней -

возможно, нынче будут гости и веселье.


Стоят антенны, будто мачты у корвета

под шлейфом облаков, что над водой летит.

Придет печаль и тишина под звездным светом,

как будто дымка, будто сказочный мотив,

и кто-то отплывает по пути

к той белизне домов, к земле, которой нету -

придет печаль и тишина под звездным светом.


Светящееся облако в пыли

соседнее окутывает зданье,

и струи, будто плащ, на нем легли,

перед морскою синевой оно предстанет,

пред волнами, что тайны принесли,

пред праздничным вечерним ожиданьем -

светящееся облако в пыли.

В 1939 году, когда в его отношениях с Иврией Шошани появились первые недомолвки, он часто ночевал в Тель-Авиве в квартире на улице Фришман, принадлежавшей киббуцу. Это был период, когда Циля, мама Леи Гольдберг, считала его почти что своим зятем и с радостью кормила пирогами, ожидая, когда он наконец займет официально эту должность.

А это - стихотворение Леи того периода:

Может, здесь, у крыльца - покой,

подведена черта.

Кружится звездный рой

сердца ударам в такт.


Ветви сухие звенят -

благословенная тишь -

будто бы ждали меня

на протяженье пути.


Я искала тебя вдали,

на другом дороги конце,

но, вернувшись с края земли,

я стою на твоем крыльце.

После отъезда Иврии Шошани в 1943 году из киббуца на ее место прислали новую красавицу-воспитательницу, Сару Левин…

Поначалу Упин скрывал от Леи факт существования Сары, но, понимая, что надо объясниться с ней, послал ей в марте 1944 года полное невнятных фраз письмо, в котором было, среди прочего, сказано о том, что "у него кто-то есть". После нескольких месяцев, заполненных недомолвками и непониманием, Лея наконец пишет ему письмо, вносящее ясность: "Эта стена одиночества вокруг, за которой я жила в течение многих лет, - почему мне вдруг показалось, что пришел кто-то и разрушил ее?.. У меня нет никаких требований, только одна просьба: напиши мне, пожалуйста, без всякой лирики, что ты хочешь сохранить со мной дружеские, и только дружеские отношения… Я ни в коем случае не хочу потерять в тебе друга…"

В последующих письмах к нему она передавала привет Саре, а затем и их детям. Она посылала Йосефу Упину в подарок все свои новые книги с автографами, - так же, как и Арье Навону. Йосеф часто появлялся в Тель-Авиве, и они вместе ходили на концерты и в театры. Лея, со своей стороны, приезжала в гости в Афиким, где она быстро стала "тетей" и лучшим другом не только для сыновей Упиных, но и для всех остальных киббуцных детей. Для них она написала особенное стихотворение, ставшее известной израильской детской песней - "Ночь рядом с Гилада".

В 1945 году появилось вот это ее стихотворение - прощание с очередными иллюзиями:

Свобода высшая дана - любить, дышать.

Куда ни обращусь - повсюду вижу лик твой -

и сидя дома, и гуляя не спеша,

среди друзей и в одиночестве великом.


Когда ты был далек, когда ты был чужой,

когда отрекся от меня строптиво,

ты заключен в моей был памяти живой

дорожною молитвой и мотивом.


Прозрачен воздух. Ни раздела, ни суда,

и так легко шагать под самым небосводом.

Но только как же, как же сердцу совладать

с подобным счастьем и немыслимой свободой?

Второй большой временной разрыв в дневниках Леи Гольдберг относится к периоду между 1943 и 1949 годами. Именно тогда появляются самые потрясающие циклы ее лирических стихов. Многие из них имеют форму тринадцатистрочных сонетов:

Блаженны те, кто счастье излучали,

как та звезда, что в пене бурь видна.

Блаженны те, кто встретились в печали,

но радость скрыла тайны пелена.


Блажен и тот, кто, горе сам узнав,

другим несет светильник чистый, ясный.

Любовь блаженна наша, хоть несчастна,

поскольку воздаяния полна.


О, как блаженна я, что я смогла

раскрыть ладонь, твою ладонь согрела,

сиянье глаз с собою унесла, -


в тот день, когда я смерть свою узрела, -

и спрятала в глубинах, будто клад.

Еще один цикл тринадцатистрочных сонетов называется "Песни любви":

1.


Землей благословенной стал мне ты:

ничья нога здесь почвы не коснется,

и все же колосок на ней взовьется,

и все ж на ней появятся цветы.


Спасением ты стал от суеты,

стал воздаяньем за печаль, за лихо,

к ручью я припадаю в роще тихой,

в тени, среди журчания воды.


Твой взгляд смиренный на меня поверг

сияющее космоса убранство,

как в капельке росинки на траве


вдруг сможет отразиться все пространство

и небеса, взмывающие вверх.


2.


Кричала птица нам, что было мочи,

там, в небесах, застывших в тишине,

и снова слух насытился вполне

воспоминанием дождя и ночи.


И вот мы снова в прошлом, в глубине,

и медленней слова, и шаг короче,

и плащ воспоминаньем оторочен,

и страх забвенья просится вовне.


Стояли мы пред рощею пустой,

и все деревья в ней шторма согнули,

и свет струился, ясный и простой,


гулял в ней ветер - пьяница в загуле,

бредущий в одиночестве домой.

Один экземпляр своего нового поэтического сборника "О цветении" Лея подарила в самом начале 1948 года Давиду А-Негби, главному редактору "Сифрият а-Поалим". На первой его странице стояло посвящение: "Давиду А-Негби. О цветении. Но как раз… втором. - Но в дружбе, в которой нет первых и вторых. Лея. Ту би-Шват 1948 года".

Тесную дружбу между Давидом и Леей считал Шленский одной из главных причин, по которым ей, а не ему самому, был поручен перевод "Войны и мира" Льва Толстого.

Давид А-Негби родился в 1905 году в местечке в черте оседлости и вырос в Польше, неподалеку от Люблина. В пятнадцать лет он присоединился к движению "А-Шомер а-Цаир". Репатриировался в 1930 году, но снова был послан в Польшу руководством движения. Вернулся в Эрец Исраэль с женой Машей в 1934 году. Маша была беременна, и, видимо, поэтому молодая семья решает присоединиться к киббуцу. Они поселяются в Мерхавии. Там и было создано в 1939 году издательство "Сифрият а-Поалим", которое вскоре переехало в Тель-Авив. Рабочие дни недели Давид проводил в городе, а на выходные возвращался в Мерхавию.

В 1946 году Лея написала стихотворение под названием "Чайки", рассказывающее о нимфе Калипсо, которая своими руками строит ладью и отсылает на ней Одиссея к его Пенелопе:

Вот Калипсо на острове, нету конца

у ее одиночества здесь.

Тень улыбки давно уже стерла с лица,

чтобы к небу рыданье вознесть,


ее голос ужаснее всех голосов,

и совсем не похож он на траурный зов,

так послушай же, брат, ее весть.


Друг любимый уплыл за своею судьбой

на построенной ею ладье,

"будь же счастлива", - бросил, - и отбыл домой,

к позабытой жене и к семье,


и не сбросить ярмо,

не заплакав самой

над судьбою печальной своей.


Не подарит ей смерть вожделенный покой,

как ужасно бессмертие грез!

Вознесет она голос над бурей морской,

только в буре не выплакать слез.


Так послушай же, брат, -

этот ветер с тоской

крики чайки над морем вознес.

В шестидесятых годах Лея Гольдберг начала рисовать. В 1966 году, через двадцать лет после появления стихотворения о нимфе Калипсо, она подарила одну из своих картин Маше, жене Давида А-Негби. На картине изображена морская поверхность и выглядывающая из воды нимфа. Она переслала подарок через Давида. По словам Эдны Шабтай, дочери Давида и Маши, этот дар удивил ее мать…

А это стихотворение Лея Гольдберг написала в 1948 году:

На замерзшем небе застыла луна,

и устали от бурь дороги.

Как же Золушка к принцу прибудет одна -

у нее же босые ноги?


Ее ноги уставшие так малы,

и не скрыться от этой ночи,

и все ночи глядят на нее из мглы,

будто злобной мачехи очи.


И свистит ей ветер из темноты:

только это тебе годится!

Замарашка ты, нищая ты,

захотела нашего принца!


И кусты раздирают платья подол,

громоздятся сугробы снега,

а наутро - на цепь кровавых следов

ангел слезы прольет ли с неба?

Встреча в верхах



Отношение Леи Гольдберг к поэту Аврааму Бен-Ицхаку (Сонэ) не было обожанием издалека. Они много общались друг с другом, и она написала об этом их общении большой очерк под названием "Встреча с поэтом".

Авраам Бен-Ицхак, родившийся в 1883 году в Галиции в городе Пшемысль, был "поэтом нескольких стихотворений", но совсем не потому, что ему удались лишь немногие из написанных им стихов, а по другой причине - он написал в жизни всего-навсего двенадцать стихотворений. Вернее, только двенадцать его стихотворений были опубликованы, и этого оказалось достаточно, чтобы он был признан большим поэтом. Все его стихи были написаны до 1928 года, затем он прекратил писать. Творческое молчание было вызвано неудачами и нереализованностью в политической деятельности - в 1920 году он был назначен секретарем Всемирной сионистской организации и почти сразу уволен с этой должности теми, кому не понравилось взятое им направление. Он репатриировался в 1939 году.

В январе 1941 года Лея попросила Авраама Бен-Ицхака о встрече, чтобы выслушать его мнение о своем цикле из девяти стихотворений, посвященном ему, под названием "О цветении". Она готовилась опубликовать его в редактируемом Шленским альманахе. Сонэ похвалил ее стихи и одновременно раскритиковал предназначенные для этого альманаха произведения Шленского, Альтермана и Пэнна.

К тому моменту Лея уже давно была знакома с теми немногими стихами Бен-Ицхака, которые все-таки появлялись в печати, и очень уважала его. Ее отношение к нему ясно видно из того самого ее цикла "О цветении":

Для одиноких - ночь. Шторма забыты,

средь падающих звезд печаль лежит,

среди лесных дерев - покой разлитый.


И ты один шагаешь средь вершин.

Ты прям - под этой кроной, этой сенью.

Ты нем под этим шепотом в тиши.


Созвездий ряд свои закружит звенья

среди небесных тайн, и в свой черед

высокое твое уединенье


как воздаяние, пройдет.

После первой их встречи ее уважение к нему выросло до необычайных размеров.

"Яд Соне в костях… Поэтому все разговоры кажутся безвкусицей… Просто скучно. Я смеюсь и играю роль. А внутри уверенность, что это мне не интересно и я обманываю себя… При этом, я знаю, что мой интеллект не достигает его интеллекта, но мне нужен такой человек рядом со мной - которого немного боятся и уважают (гимназическое выражение - почитают) … Гимназическое слово единственно верное"… "Если бы я могла написать роман - такой, какой я хотела бы прочитать. Если бы у меня были деньги, чтобы освободиться от отравляющих работ, если бы здесь был Соне"… "Я готова совсем уменьшиться рядом с ним, не потому, что отношусь к нему по-особому, не оттого, что я женщина и здесь присутствует что-то похожее на влюбленность, а просто потому, что я всегда знаю, что есть те, кто гораздо больше меня, и готова склонить перед ними голову, если мне будет предоставлено право стоять рядом с ними"… "Невозможность сосредоточиться ни на чем другом. Работаю, чтобы забыться. Единственный путь - вырвать из сердца. Вот опять дневник гимназистки"… "Почитать ТАНАХ. Может быть, там что-то есть…"

Это было похоже на некую "встречу в верхах" между двумя существами, способными, в отличие от прочих окружающих, понять друг друга… Она была одной из очень немногих, с кем этот человек, Авраам Сонэ, вообще соглашался общаться. Судя по очерку "Встреча с поэтом", это общение насыщало их обоих.

Их отношения были очень теплыми. В 1947 году, после того, как он раскритиковал одно из ее стихотворений, он послал ей букет белых цветов, к которому была приложена записка с его коротким стихотворением.

Шленский, между тем, - как друг, ощущающий за нее ответственность, - пытался спустить ее с небес на землю, намекая, что Авраам Сонэ "жулик и самозванец". Лея сердилась и называла его и остальную компанию "плебеями", ненавидящими "аристократа".

Она считала, что Сонэ прекратил писать стихи в погоне за совершенством. Бен-Ицхак действительно гнался за совершенством, все последние годы жизни оттачивая одно-единственное свое стихотворение, которое считал главным, под названием "Те, кто сеют и не буду жать". В тринадцати строчках этого стихотворения дается объяснение и оправдание его жизненной позиции, заключавшейся в отречении от результата любой деятельности и в уходе в себя.

Сонэ, наряду с Моше Франком, был тем, кто послужил прообразом Альберта Арина в романе "И это свет". То есть, фактически, образом отца.

Примерно за год до его смерти она вдруг записывает в дневнике: "Я больше не могу относиться с такой серьезностью к этому его отрицанию всего мира. Что-то в душе мешает мне, и я сильно отдалилась от него".

После того, как Сонэ был госпитализирован с туберкулезом в "Бейт-Левинштейн" в Раматаим, Лея позвонила ему. По его радостной реакции на ее звонок она поняла, что он остался совсем один. "Что он с собой сделал!" - такое восклицание появилось в ее записях.

Она навещала его в больнице. Он умер 29 мая 1950 года, в день, когда ей исполнилось 39 лет.

Она пишет очерк "Встреча с поэтом", после чего внутренне освобождается от его влияния. Он перестает ей сниться. А еще через несколько лет она признается в дневнике: "Он способствовал ужасному выпрямлению моего внутреннего мира… Возможно, что и мои стихи - большей частью, и также и лучшие из них, - возможно, они тоже удачный компромисс…"

"Несмотря на тот факт, что я любила в то время других людей, это была настоящая любовь, которая дала мне все то, что любовь без прикосновения и желания может дать", - эта запись появилась в ее дневнике через двадцать лет после их первой встречи.

У Авраам Бен-Ицхака была важная роль в процессе изменения отношения Леи Гольдберг к европейской культуре. Он указывал ей на ограничения Европы и утверждал, что это ошибка - видеть европейскую культуру в качестве культуры всемирной: "Что могут эти политики видеть в мире, если они все еще думают, что "мир" - это Европа?

Как-то раз он рассказал ей о том, что однажды, в своем европейском городе, он вдруг увидел, что все вокруг гниет, и тогда он сбежал в синагогу и стоял там между молящимися, чувствуя, что он спасен…

"Война и мир" с Авраамом Шленским



В 1943 году Лея Гольдберг получает должность редактора в "Сифрият а-Поалим". Главным редактором издательства был Давид А-Негби из киббуца Мерхавия, а литературным редактором - Авраам Шленский.

Поэт Т. Карми, который работал с ней в этом издательстве (а позже также и в журнале для детей диаспоры "Орот Ктаним"), рассказывает, что однажды он отредактировал для печати ее статью и опасался реакции автора, но она сразу легко согласилась с его редактурой. Он утверждает, что Лея Гольдберг была приятным человеком, но могла быть и неприятной - с теми, кого не любила. "Люди тянулись к ней, потому что в ней присутствовало качество, у нее была ее собственная яркая особенность".

В 1954 году Лея запишет в дневнике: "Купила прозу М. Цветаевой, читаю ее и получаю большое удовольствие. В любом месте, когда касается русской литературы эпохи символизма, я чувствую себя пойманной… эти образы представляют для меня духовный дом, в котором я только случайно не была, не выросла в нем, не дышала этим воздухом. Я люблю "Повесть о Сонечке" Цветаевой - спонтанность, образы, умение сказать иногда что-то по существу, и детские ассоциации. Нехорошо, когда она делает общие выводы - думать она не умеет. И иногда раздражает эксгибиционизм, но очень интересно и очень живо - поэтесса".

Об своем отношении к Анне Ахматовой она рассказывала так: "Я открыла ее, в понятиях поколения читающих по-русски, довольно поздно: мне было пятнадцать или, может быть, четырнадцать лет. Один из друзей нашей семьи прочитал мне ее строки и очень удивился тому, что я не слышала ее имени. Через несколько дней я обнаружила ее книгу в своем шкафу, открытую на процитированном стихотворении - неожиданный подарок. С тех пор я много лет читала ее с воодушевлением и знала наизусть большинство ее стихов и, вне сомнения, неосознанно подражала ей в своих ивритских стихах. Но моей настоящей любовью в те дни, которая осталась моей большой любовью в поэзии и на сегодня, был Александр Блок. В его тени Ахматова была для меня очень близким образом, знакомым, понятным, но немного бледным".

Ее переводы Цветаевой, Ахматовой, Блока и еще примерно полутора десятков русских поэтов "серебряного века", вместе с переводами Авраама Шленского, вошли в изданную ими совместно, в рамках их работы в "Сифрият а-Поалим", книгу под названием "Поэзия России". Примерно две трети переводов в нем сделаны Шленским, треть - Леей. Они включили в сборник также несколько переводов Рахели. Поэты, которых переводила Лея Гольдберг - Иннокентий Анненский, Дмитрий Мережковский, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Константин Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Михаил Кузмин, Александр Блок, Николай Гумилев, Анна Ахматова, Владислав Ходасевич, Велимир Хлебников, Марина Цветаева, Сергей Есенин.

Увлечение Шленского советской литературой Лея не разделяла. Она предпочитала переводить классику и тех русских и европейских писателей, которые ей нравились. Например, на прилавках магазинов появились ее переводы на иврит "Алых парусов" Александра Грина и "Белеет парус одинокий" Валентина Катаева.

Со Шленским, в период их работы в "Сифрият а-Поалим", у них не все было гладко. В те моменты, когда он ее особенно раздражал, она могла назвать его в своих дневниках "человеком с образованием гимназиста", что фактически было верно. "Он организует для себя ценности, чтобы спасти свою душу и оправдать социалистический реализм..."

Шленский заведовал в издательстве в том числе переводами, и конечно же, предпочитал сам браться за то, что ему особенно нравилось. Он претендовал на перевод "Войны и мира" Льва Толстого, но эту работу поручили Лее. В августе 1948 года, в разгаре Войны за Независимость, она пишет Йосефу Упину в Афиким: "…Такое ощущение, что земля уплывает из-под ног, и на этой земле не вырасти ни деревьям, ни стихам… Я чувствую себя в какой-то степени лишней… Моя главная работа сейчас - перевод "Войны и мира". Это прекрасно, и есть в этом что-то поддерживающее и успокаивающее. Это действительно мой успех (не сам перевод, а тот факт, что мне позволено это переводить)".

За те два года, что она переводила "Войну и мир", ее отношения со Шленским почти сменились с "мира" на "войну".

Она в очередной раз уезжает с мамой в Иерусалим, - на протяжении нескольких лет она работала там в летние месяцы преподавателем на курсах инструкторов "молодежной алии", - и пишет в дневнике о том, что ей здесь очень хорошо работается и не хочется возвращаться в Тель-Авив. В июле 1950 года работа над "Войной и миром" заканчивается.

Теперь необходимо было послать перевод на редактуру… Шленскому. Тот принимается за тщательное редактирование. Лея пребывает в ужасе и в гневе, но вынуждена вносить его правки. Она пишет в дневнике о ходящих слухах - якобы выход в свет "Войны и мира" задерживается не из-за недостатка бумаги, как было на самом деле, а из-за того, что ее перевод признан непригодным…

Получив из типографии гранки первых глав, она обнаружила, что Шленский не ограничился обычной стилистической редактурой. По мнению Леи, он "уничтожил настоящий толстовский ритм".

Она пишет ему письмо: "Я знаю, что твое желание заключается в том, чтобы книги, выходящие под твоей редактурой, были прекрасными в полном смысле слова. Но пойми, что если бы я знала, что ты будешь редактировать ТАК, я бы послала тебе рукопись до того, как проверила ее четыре раза, потому что какая разница? Я очень прошу тебя оставить там хотя бы несколько "неровностей" и не редактировать их, разве что в том случае, если они действительно ужасны. В любом случае, никто не подумает, что это ты отвечаешь за все - я готова отвечать сама за определенные "слабости" стиля. Или - если весь этот перевод действительно так ужасен, то не надо ставить на обложке мое имя (поскольку в том, что я видела, не осталось ни одного моего слова), пусть он выйдет безымянным, а вся моя работа пойдет к черту. Но украшать его чужими перьями и не хочу. Я уже вышла из этого возраста. Не воспринимай это как критику. Я и вправду понимаю все наилучшие побуждения, следуя которым, ты делаешь это. Но ты должен также понять и меня. У меня не было еще в жизни такого плохого дня, как этот. Если меня нужно редактировать ТАК, то мне следует полностью прекратить любую работу, связанную с переводами, и я не понимаю, почему вы все не сказали мне об этом раньше, и почему вообще мне была поручена такая ответственная работа, как перевод "Войны и мира"? Но, если возможно все же оставить значительную часть того, что я сделала, пусть даже не в полной мере, я прошу сделать это, а если нет, то я не знаю, как мне поступить и как мне сообщить в "Сифрият а-Поалим", что я не могу подписать этот перевод своим именем".

Роман "Война и мир" в переводе Леи Гольдберг появился на книжных прилавках только в 1953 году.

Она писала, что, несмотря на то, что она против политической позиции "Орлогина", она чувствует, что не может "изменять" Шленскому. Через год после выхода "Войны и мира", летом 1954-го, она записывает в дневнике: "…пришел Шломо Гродзинский, и я отдала ему статью для его "Ахсании", и в связи с этим у меня угрызения совести. Все-таки там, в "Сифриям а-Поалим" и во всем, чем занимается Шленский, я чувствую себя "замужем", а все остальное для меня как "измена". Что делать!"

Однажды, в июне 1956-го, в одном из писем к своему ученику Тувье Ривнеру, она позволила себе критическое замечание в адрес Авраама Шленского. Когда в следующем письме Ривнер подхватил тему и попытался тоже что-то сказать против Шленского, он немедленно получил отповедь: "Возможно, вам, молодому поколению, трудно понять, чем был Шленский для нас в начале пути, чем он был для языка иврит. Есть вещи, которые я не могу, и даже не хочу игнорировать. И то, что было сделано, было хорошо". Ее адресат понял намек, заключавшийся в том, что только ей самой, и только в минуту слабости, разрешено критиковать ее друзей.

Через много лет, в 1968-м, на вечеринке в Бейт а-Наси по поводу выхода в свет книги Шленского "Длинный коридор", она впервые высказала на публике критику по отношению к нему: в свою речь она вставила едкие замечания о его двойном отношении к аппарату власти и даже намекнула, что в одном из стихотворений в своей новой книге он скопировал ее стихотворение. Эта маленькая месть ее не обрадовала: корреспонденту "Маарива", который попросил разъяснений, она ответила, что иерусалимская жара забрала у нее силы, и она не может обсуждать этот вопрос. Ее секретарша Йегудит Прайс обнаружила ее назавтра абсолютно расстроенной. "Она не простила себе этого", - рассказывала Прайс потом Гидеону Тикоцкому.

"Правила дружбы" Натана Альтермана



Лея Гольдберг изучала семитские языки в Берлинском и в Боннском университете. Ее диссертация называлась "Самаритянский перевод Библии". Это означает, что она прекрасно знала арамейский язык. В своем романе "Потери" она приводит отрывки из Зоара на арамейском. В свои статьи она время от времени вставляла отрывки на арамейском. Но в стихи - никогда. Почему?

Она писала: "У меня есть определенная слабость к арамейскому языку. Она пришла, видимо, по наследству от одного из дедушек-"миснагедов", или может быть в качестве странного остатка от того года, который я провела в Берлине в "Институте изучения иудаизма". Но Натан Альтерман "запрещает" мне пользоваться арамейскими словами в моих сочинениях. Он говорит, что в таких случаях я бываю похожа на девицу, которая вышла из дверей косметического салона и зачем-то привязала себе пейсы и бороду".

Она доверяла его мнению. Среди членов группы "Яхдав" Лея больше всех уважала Натана Альтермана. Еще до репатриации, в письме к Мине Ландау от 30 декабря 1934 года, она писала, что "Альтерман - эта та вещь, которая интересует меня больше всего в "продукции Эрец Исраэль".

После появления первого сборника Натана Альтермана "Звезды вовне" в 1938 году она написала восторженный отзыв и прочитала лекцию об этой книге в "Бейт Бренер" (это была та самая вечеринка, на которой Шленский впервые в жизни напился и заснул...)

Она защищала Альтермана от утверждений Моше Лившица о том, что стихи из "Звезд вовне" трудно читать. Она неоднократно хвалила куплеты Альтермана, написанные для спектаклей театра "Матате". Она посвятила ему один из своих рассказов. Их спор в "Мишмаре" по поводу "Песен войны" был призван выразить их мнение и довести его до читателей, и ни в коем случае не был ссорой в обычном смысле слова.

11 марта 1939 года, после распада группы "Яхдав", на одном из мероприятий, они, видимо, поссорились по-настоящему. Подробностей ссоры история не сохранила, зато сохранилось письмо, посланное Натаном Альтерманом Лее Гольдберг по следам этого события: "Дорогая Лея, я очень сожалею о раздражении, которое возникло между нами этим вечером и накануне, во время тех самых заседаний. Нет необходимости говорить о том, что мое отношение и чувства к тебе настолько постоянны и дороги мне, что произошедшее не могло затронуть их даже кончиком мизинца, и мне кажется, что все это произошло вовсе не между нами. Извини меня. Совсем не желая того, я доставил тебе неприятные минуты, и буду рад, если ты сотрешь это из своего сердца. С любовью, Натан".

В июне 1956 года Натан Альтерман пишет Лее по поводу ее очередного сборника: "Я только что отложил эту книгу, и очевидно, что сейчас надо было бы встать и поздравить тебя, и не запиской, как эта. Взять тебя за обе руки и сказать тебе теплые и хорошие слова поздравления и благодарности. Как хорошо вдруг убедиться, на примере этой книги, какой грустный, счастливый и замечательный все же это предмет, - тот, который называют поэзией. Вдруг тебе становится ясно, насколько она необычная, - и как раз, будто бы, в самых обычных вопросах и темах, - и насколько редок в ней вкус этих вещей, которые смеются и плачут в твоей книге. Вдруг ты вспоминаешь и опять знаешь о том, что бывают такие страницы, по отношению к которым даже ужасное слово "искусство" становится именем и инструментом прямоты, и правды, и силы, которые могут потрясти сердце. Твоя книга напоминает и подтверждает несколько этих замечательных вещей. И вот я слышу ее глубокий мотив. Натан".

В начале шестидесятых годов она перевела на русский язык, по просьбе русскоязычного издания, два стихотворения Натана Альтермана из "Звезд вовне". Вот эти переводы:


Летняя ночь


Тишина в пространстве громче вихря,

И в глазах кошачьих блеск ножа.

Ночь! Как много ночи! Звезды тихо,

Точно в яслях, на небе лежат.


Время ширится. Часам дышать привольно.

И роса, как встреча, взор заволокла.

На панель поверг фонарь ночных невольников,

Потрясая золотом жезла.


Ветер тих, взволнован, легким всадником

Прискакал, и, растрепав кусты,

Льнет к зеленой злобе палисадников,

Клад клубится в пене темноты.


Дальше, дальше ввысь уходит город

С позолотой глаз. Урча, без слов,

Испаряют камни гнев и голод

Башен, крыш и куполов.


Рассвет после бури


Разбит, прибит,

Базар, хромая, встал

С разгромленных телег, с сугробов сена,

Очнувшись,

Циферблат на башне сосчитал

Свои часы

Последние до смены.

Но пахнет улица

Еще дождем,

И памятник, сияя

Мокрыми глазами,

С моста глядится в водоем.

И дышит дерево -

И дышит пламенем рассветного расцвета,

И именем

грозы,

громов

и лета.


Она послала свою работу автору для оценки, и вот какое письмо получила она 23 февраля 1961 года от Натана Альтермана в ответ: "Переводы замечательные. Какой стройный и сильный русский язык! Когда я читаю в твоем письме о том, что это твой первый эксперимент, я радуюсь также тому, что эти мои два старых стихотворения удостоились стать случайным поводом, который раскрыл в тебе эту новую способность. Спасибо тебе, Лея... Что касается печати - конечно, ты можешь послать это в печать. И сейчас я тебе скажу кое-что: из-за своей рассеянности и лени я нарушил несколько элементарных правил дружбы, и из-за этого между нами возникла некая преграда. Поверь мне, дорогая Лея, что мое сердце выражает тебе, как всегда, много дружбы и любви. Возможно, эта краткая переписка между нами поможет разрушить разделяющую нас преграду, которая на самом деле очень тонкая и очень лишняя. Твой Натан".

"Тетя всех детей"



Еще в шестнадцатилетнем возрасте юная Лея Гольдберг записала в своем дневнике: "Ребенок верит в то, то он читает… Для того, чтобы писать сказки для детей, взрослый должен сам быть ребенком, а не выделываться и не стараться подражать детскому языку. Чтобы писать для детей, не нужно пытаться писать о вещах, в которые ты не веришь самым естественным образом. Надо верить в каждое слово, которое ты пишешь".

Она начала писать для детей буквально в первый же день после репатриации, когда пришла в редакцию "Давара", и Ицхак Яцив, редактор детского приложения (который имел обыкновение интересоваться буквально у каждого, кто появлялся в поле его зрения, не может ли тот внести лепту в ивритскую детскую поэзию), спросил у нее, умеет ли она писать для детей. Лея ответила: "Не знаю, не пробовала". - "Так попробуй!" - сказал он. Уже к следующему номеру "Давара для детей" было готово ее первое детское стихотворение про игрушечного слона, а вскоре она стала заместительницей Яцива, вместо Брахи Хабас. А затем, в течение всей своей жизни, она фактически создала лучшую израильскую детскую литературу, которую вообще невозможно представить без ее имени. На книжках Леи Гольдберг воспитывались все поколения израильских детей. Можно сказать, таким образом, что под ее влиянием вырабатывался литературный вкус практически всех уроженцев Эрец Исраэль и затем Государства Израиль.

Вот диалог между героиней ее детской книжки "Нисим и Нифлаот" и ее маленьким соседом:


"- Где твои дети?

- У меня нет детей.

- Тогда чья ты тетя?

- Ничья (на иврите этот ответ звучит "шель шум иш").

- А кто такой Шумиш?"


Так рождается загадочный персонаж по имени Шумиш, фактически - "никто", а на самом деле - "все сразу"! Лея Гольдберг - тетя "всех сразу", тетя "всех детей". И так и было - ведь все без исключения дети-"сабры" росли на ее книгах.

Одной из популярнейших детских песен страны является ее "Песня гиацинту" ("Шир ле-Якинтон"):

Ночь настанет, ясный месяц в небесах

к нам заглянет в расцветающий наш сад,

гиацинт там на виду

в нашем маленьком саду,

и увидит его месяц в небесах.


И тогда он обратится к облакам:

не полить ли эту землю вам пока,

ведь растенья воду ждут

в этом маленьком саду,

так напомнит ясный месяц облакам.


Вот и дождик постучал в окно мое,

и цветам моим он песенку поет.

Посылает им в ответ

гиацинт большой привет,

этим каплям, что стучат в окно мое.


И назавтра выйдем в сад и я, и ты,

и увидим эти белые цветы,

гиацинт в саду моем,

вместе мы ему споем,

будем радоваться вместе я и ты.

Песня имеет свою историю. В детской книжке "Мои друзья с улицы Арнон" Лея Гольдберг рассказывает о своем семилетнем соседе Арье Файбеле: "Я живу на первом этаже, а на втором живут Арье и его сестра". Именно этот мальчик стал "соавтором" песни о гиацинте. Вернее, не он, а растение, которое он посадил в садике рядом с домом.

Позже он писал о своей дружбе с Леей: "Я был ее лучшим другом. Сейчас можно сказать, что я был "сплетником", который рассказывал ей обо всем, что происходило на нашей улице… Мы были как семья и все знали друг о друге… Я любил приходить к ней в гости, потому что Циля, ее мама, пекла чудесные пироги и подавала мне их с чаем… У нас были прекрасные отношения, и я чувствовал себя очень близким к ней".

Вот таким был ее "племянник Шумиш". Вернее, один из многочисленных "Шумишей"…

История создания песни на это стихотворение такова. Композитор Ривка Гвили была в то время близкой подругой Леи Гольдберг. Однажды, в начале 1940 года, ей позвонили с радиостанции и спросили, нет ли у нее новой песни к Ту би-Швату - о цветах, например, лучше всего о каком-нибудь не очень известном, новом для детей цветке. Ривка тут же пошла Лее, и та ей сказала: ты представляешь, вот именно сегодня утром я написала стихотворение о гиацинте!.. Мелодия на эти слова была сочинена Ривкой по дороге домой пешком с улицы Арнон до ее квартиры на улице Бен-Йегуда.

Знаменитые лани с огромными очами, вызванные к жизни чудесным стихотворением Леи Гольдберг, стали героинями другой популярнейшей и любимейшей детской песни:

Что проделывают лани по ночам?

Затухает свет в огромных их очах,

остывает бег легчайших ланьих ног,

ночь пришла уже - и лани спят давно.


Только кто же охраняет эти сны?

Под охраной наши лани у луны!

Улыбаясь, смотрит с неба вниз она,

шепчет волку, шепчет зайцу: "Тишина!"


Побываем мы с тобой во сне мы у них.

И кого мы повстречаем там? Слоних!

Со слонихами сражаются в лото!

Кто выигрывает там? Понятно, кто!


Только кто же, кто разбудит ланей все ж?

Нет, не слон, не обезьяна и не еж,

и не заяц, и не лев - не царь зверей,

и не кролик, что сидит себе в норе, -

солнца луч их пробуждает на заре!

Лани - совсем не случайный персонаж для Леи Гольдберг. Однажды она увидела ланей и написала о них детский стишок, который был положен на музыку… Но однажды, еще раньше, также и Рут, выдуманная героиня ее "выдуманного путешествия", увидела ланей в одном из зоопарков Европы… Вот отрывок из романа Леи Гольдберг "Письма из выдуманного путешествия": "Не просто так эти лани не хотели брать хлеб из моих рук: я к ним ревновала. Ты этого не поймешь, но в твоих глазах была в этот миг такая нежность, ты смотрел на этих животных так же, как смотрел на меня в самые лучшие моменты любви. Я несколько раз обращала внимание: у тебя нет особого взгляда для меня, все, что вызывает в тебе добрые чувства, удостаивается одного и того же взгляда. В этот осенний день, тихий и впитывающий запахи земли, это были лани. Не я. У ланей очень нежные глаза. Многие говорят об этом в стихах и вообще в литературе… Вот я смотрю на движения их быстрых ног - как весел темп их бега, а в глазах - почти скорбь".

И кто бы мог подумать, что на самом деле лани, ставшие героинями детской песни и изображенные на израильской стошекелевой купюре, примчались туда из далеких галутных воспоминаний о разрушенной любви…

Все то время, что она работала в "Сифрият а-Поалим", издательство и она сама находились под давлением со стороны писателей - членов киббуцов, которые считали, что детский отдел издательства должен отдавать предпочтение выпуску их собственных книг. Лея Гольдберг, со своей стороны, очень тщательно относилась к выбору того, что она предназначала для печати. Она отбирала те рукописи, литературный уровень которых был достаточно высок, и отвергала или задерживала произведения, качество которых казалось ей низким, даже если их авторами были люди с уважаемым партийным статусом. К счастью, главный редактор "Сифрият а-Поалим" Давид А-Негби, как и редакторы газет "Давар" и "Мишмар", в которых она печатала свои детские стихи, не ограничивали ее шаги и не просили ее "соответствовать линии партии".

"Квартира на съем"



Только в 90-х годах киббуцами была полностью отменена практика ночевки детей отдельно от родителей, в общей киббуцной спальне. В некоторых киббуцах, правда, одумались гораздо раньше, еще в 60-х. Но до основания государства это была основа киббуцной идеологии. Самое важное было, чтобы никто, ни один недостаточно политически подкованный родитель, в те короткие послерабочие часы, когда его дети ненадолго вручались ему, чтобы он смог их быстренько обнять и перецеловать, - чтобы он не успел ненароком за эти пару часов внедрить в их души что-нибудь "неправильное".

Для киббуцников выпускались инструкции о том, чем именно нужно в эти вечерние часы заниматься с детьми. В инструкциях предлагалось не баловать малышей и не размягчать их сердца излишним вниманием, а вместо этого посвятить время, например, совместному чтению. И для этого выпускались специальные детские книжки. Сочиняли их, естественно, киббуцники, чаще киббуцницы.

Этот период, когда Лея Гольдберг работала редактором детского отдела издательства "Сифрият а-Поалим", был очень плодотворным в том числе и для нее самой как автора детской литературы. Именно тогда появилась ее знаменитая "Квартира на съем" и много-много другого.

Она была той, кто выточил и развил литературный вкус нескольких поколений израильских детей, начиная с тех самых тоскующих по маме с папой маленьких киббуцников. И сделала она это не только посредством написания своих собственных прекрасных детских книжек, но и посредством того, что преградила путь к выпуску "книг для вечернего чтения", которыми готовы были завалить киббуцных детей составители инструкций о том, как часто и насколько нежно следует обнимать своего ребенка.

Давид А-Негби, главный редактор издательства, принял основной удар и буквально заслонил Лею от потока писем киббуцных авторов, считающих, что та слишком много издает саму себя и Шленского и слишком мало - их самих. Он взял на себя эту переписку. Ему было нелегко, потому что он и сам был киббуцником.

Лея Гольдберг попросту, как редактор, не пропускала в печать плохую литературу. Хорошую - пропускала. А самыми лучшими в этой области были как раз она и Шленский. Ну, она и издавала - себя и Шленского. В основном. Других, в том числе и некоторых киббуцников, кто получше, тоже издавала. Но не в таких масштабах, как они хотели. Поэтому в списки рекомендованного семейного чтения в киббуцах невольно приходилось включать не только "киббуцные", но и другие книги тоже. В том числе и ее "Квартиру на съем", которая, кстати, почти полностью идеологически выдержана - воспитывает добрососедские качества - за исключением того, что действие там происходит в пятиэтажном доме, явно городском… Пришлось в самом начале указать, что этот "дом из пяти этажей" на самом деле стоит "в прекрасной долине средь рощ и полей". В общем, такая пятиэтажка в киббуце… (Лея Гольдберг на самом деле, в непринципиальных вопросах, была мирным человеком; ну, киббуц так киббуц…)

Дело было в том, что, по указанию нужных инстанций, авторы литературы для киббуцных детей должны были избирать местом действия только сами киббуцы. Детям не рекомендовалось рассказывать не только о большом внешнем мире, но даже о том, что неподалеку от их дома существует такая удивительная вещь, как город. Нет. Только поле, коровник, столовая, общая детская спальня и где-то вдали мама, по которой втайне тоскуешь, но жаловаться нельзя.

А Лея Гольдберг тут, понимаешь, не только со своей "городской", но еще и с переводной литературой! Еще и про дальние страны! Еще и про каких-то китайских детей! Да как же так! Сказано же - вот коровник, вот птичник. О другом знать не положено, пока идеология не пустит корни в детских душах настолько глубоко, чтобы ее уже оттуда было не вытравить!

И она, возможно, единственная из всех ощущала, что этот вопрос на самом деле принципиальный. Ощущала тем уровнем сознания, который присутствует лишь у немногих… Она знала, что страшная война за пределами общего "киббуца" скоро принесет волны беженцев. Как их примут те, кого воспитали на "киббуцной" литературе?.. (Мы знаем, как их приняли. Знаем про "сабоним" - "мыло" - прозвище, придуманное для них теми самыми воспитанниками киббуцов, которым внушалось, что они - центр вселенной).

Как она сочувствовала детям из Афиким и из Мегиддо - тех киббуцов, где жили ее друзья и которые она часто посещала! Она знала там лично всех малышей. Герой ее известнейшей книжки песик Плуто - это реальный персонаж из киббуца Мегиддо.

А для детей Афиким она написала одно из лучших своих детских стихотворений, совсем-совсем не выдержанное идеологически, прямо-таки "диссидентское", о маленьком барашке, который потерялся, но потом нашелся и пришел к своей горюющей маме-овце. И заснул ночью рядом с ней! А не в общей детской спальне…

Листвою дерево шуршит,

и ветки шепчутся в тиши,

пришел вечерний тихий час,

и засыпают малыши.


В долину вниз с высоких скал

барашек черный убежал,

и плачет бедная овца -

ведь это сын ее пропал.


Малыш вернется, к ней прильнет

и рядом с мамою заснет,

овца прижмет его к себе

и его имя назовет.


Застыли ветки в темноте,

там Элиягу в высоте,

с горы спускается пророк,

и он заглянет в сны детей.

Тереза Дю Мон



В начале пятидесятых годов Лея Гольдберг увлекается Петраркой… Для поэта увлечься другим поэтом означает - полностью погрузиться в его творчество, найти в нем себя и повторить своей собственной жизнью, своими ощущениями, все его любови и невзгоды… Ну и что, что тот поэт не только давным-давно умер, но еще и писал на языке, которого ты пока не знаешь…

Лея начинает учить итальянский язык (он затем пригодится заодно и для перевода Данте). Лея едет в Италию, на этот раз с совершенно конкретной целью - посетить "петрарковские" места. Едет в Лондон и работает там в бибиотеке, изучая документы о Петрарке.

Лея погружается в перевод сонетов Петрарки о неразделенной любви. Ну, и как тут не попасть в схожую ситуацию, - этой самой неразделенной любви, - особенно, если сам же ее и создаешь?

Мое окно, как и твое окно,

выходит в сад, выходит в тот же сад,

и тот же вид, что твой ласкает взгляд,

мне в этот день любить разрешено.


В твоем окне, как и в моем окне,

всю ночь все тот же соловей поет,

и если сердце задрожит твое -

твоя мечта откроется и мне.


Сосна в окне, что всей своею хвоей

твой взгляд несет, как росы, как звезда,

меня благословляет по ночам.


Одно и то же любим мы с тобою,

но свет не вспыхнул у тебя, когда

к твоей тоске пришла моя печаль.

Это один из сонетов знаменитого цикла "Любовь Терезы Дю Мон". По замыслу Леи, разница в возрасте между этой самой средневековой аристократкой Терезой и юным предметом ее воздыханий - учителем ее детей - составляет где-то двадцать лет, поэтому ее любовь заведомо обречена стать неразделенной…

В реальности все было не так драматично. Вдохновитель этого цикла Жак Аду, - харизматичный учитель французской литературы в хайфской школе "Альянс", журналист, писатель, актер, радиоведущий, польский "ашкеназ" по матери и "сефард" по отцу, уроженцу Салоник, - появился на свет всего лишь на три года позже Леи Гольдберг. В предисловии к одной из своих книг он писал: "По чистой случайности я родился в Лозанне". Его родители действительно по чистой случайности встретились в Швейцарии. Во время описываемых событий Лее было чуть за сорок, ему - под сорок. После окончания школы он получил академическую степень и затем начал работать учителем, но очень скоро сменил профессию и стал журналистом. Во время войны участвовал в движении Сопротивления во Франции и был ранен. Репатриировался в 1950 году и после восьмимесячной учебы в ульпане в Кфар Рупин начал работать на иерусалимской радиостанции, ведущей передачи для евреев стран рассеяния.

Они встретились в 1951 году на радиостанции в Иерусалиме, куда Лею Гольдберг пригласили дать интервью для франкоязычных радиослушателей. Интервьюером оказался Жак Аду.

Аду почитал Лею и относился к ней с глубоким уважением. Издалека. Ее это расстраивало. "Это его великодушие, эти прекрасные восточные глаза, которые с почтением смотрят на высокую госпожу… Должна признаться, что это причиняет мне боль".

Вот записи из ее дневника, относящиеся к Аду: "Понятно, что он приятный и образованный молодой человек, но все это не похоже на тот образ, который я создала из необходимости кого-то любить"… "Возможно, вся эта моя влюбленность создана мною самой, как средство удержаться в жизни и в поэзии".

В июне 1952 года она делает в дневнике запись о том, как накануне ее дня рождения, в конце мая, они целый день вдвоем гуляли по Иерусалиму: "Этот особенный день в Иерусалиме, золотой свет на домах, камнях, в поле. Это счастье без надежды, счастье, которое испытываешь, стоя перед прекрасной картиной, перед произведением искусства…" Затем он сразу, не предупредив ее, уехал в Хайфу, где ему предложили должность учителя в "Альянс". Они случайно встретились через некоторое время на улице в Иерусалиме, она пригласила его пообедать у нее дома на исходе субботы и после этой встречи записала: "Я ощутила самую обычную отчужденность. По правде - кажется, я не люблю его. Но я не могу утверждать этого с уверенностью".

В ноябре 1952 года Аду заболел гриппом. Лея узнала, что за ним некому ухаживать, и пригласила его к себе домой в Тель-Авив. В течение недели она выхаживала и кормила больного. В один из этих дней приехали из Хайфы его навестить две ученицы из "Альянса". Лея отвела их к Жаку в ушла, и им показалось, что она приняла их холодно…

Пусть грезы о тебе уходят прочь.

И не хочу дрожать я от шагов,

от стука двери; вовсе не хочу

я думать о тебе и день и ночь.


И бедный взор мой вовсе не готов

во взглядах дев семнадцати годов

усмешку различать в смятенье чувств.

Такой любви совсем я не хочу!


О, как спокойно прежде я жила -

умна и равнодушна, без печали,

я зрелость без смущения несла,


страх не кидался на меня ночами.

Но наши встречи столько обещали -

смятение и радость без числа.

Потом, однако, произошло примирение между "Терезой" и "девами семнадцати годов": выздоровевший и вернувшийся к работе Аду пригласил Лею Гольдберг выступить перед учениками и рассказать им о романе "Война и мир". Встреча прошла очень тепло, и она получила от них потом благодарственное письмо.

Цикл сонетов "Любовь Терезы Дю Мон" появлялся с продолжением в журнале "Молад". В нескольких строчках прозаического предисловия к нему автор рассказала о Терезе Дю Мон, сорокалетней итальянской аристократке, жившей в конце шестнадцатого века, влюбившейся в юного учителя своих детей и посвятившей ему сорок один сонет. Когда учитель покинул их дом, она сожгла сонеты и ушла в монастырь. Отзвук этих стихов остался только в памяти потомков…

…И еще этот отзвук остался в двенадцати сонетах Леи Гольдберг, которая выдумала и Терезу Дю Мон, и эту легенду о ней. Только повод к созданию легенды и стихов не был выдуманным…

Она записывает в дневнике: "Мина Ландау прочитала мои стихи в "Молад", и из-за того, что она не сказала мне ни слова о них, мне стало совершенно ясно, что она знает, что Тереза Дю Мон - это мое изобретение. Мне трудно понять, откуда у нее это правильное ощущение моего состояния. Но я видела, что она все знает. Я хотела соврать ей, рассказать какую-то историю, которая вывела бы ее из этого ощущения. Чем меньше будет людей, которые знают, что происходит во мне, тем легче мне будет делать несуществующие вещи".

Еще одна запись этих же дней: "Мне снилось, что я умираю. Кажется, я себя отравила. Сначала я этому радовалась. А потом вдруг пришло ужасное чувство: когда меня не будет, не будет также и этого мира. Этот мир существует только для меня и во мне, и он разрушится с моей смертью. Какое у меня есть право разрушать мир!.. Из окна я вижу небо и облака, и они прекрасны, и они существуют только до тех пор, пока существую я".

Летом 1954 года Жак Аду вернулся в Лозанну. "Я не грустила, - записала Лея в дневнике, - эта история закончилась для меня давно. В конце концов, все это было лишь моим собственным построением, и, если признаться честно, я строила на песке. Собственно, мне хотелось, чтобы он поскорее ушел. И при этом у меня было какое-то жестокое чувство: этот человек исполнил свою функцию, и сейчас он может уходить. Он сделал кое-что для ивритской литературы…" "Вкладом" Жака Аду в ивритскую литературу стал прекрасный лирический цикл из стилизованных "под средневековье" двенадцати сонетов о неразделенной любви, написанных Леей Гольдберг.

Тема "Терезы Дю Мон" повторилась в ее жизни еще раз, через десять лет, в начале шестидесятых годов. Вот запись из ее дневника 1960 года: "У кого есть так же много друзей, как у меня? Это не одиночество. Просто постепенно человек перестает всерьез говорить о себе, даже с самыми близкими друзьями. Возможно, это обычно называется одиночеством"… "Но я хотела бы опять по-настоящему полюбить кого-то. Не влюбиться - это все прошло, - а полюбить так, чтобы очень ждать прихода этого человека, чтобы чувствовать особую потребность видеть именно его. Чтобы мне было грустно без него, чтобы я его на самом деле ждала… Но настоящих страданий я не хочу. Я хочу другой радости". Через некоторое время в дневнике появляется новая запись, слово на русском языке: "Накликала!.." А вот - запись в начале декабря 1961 года: "Я чувствую себя заключенной в своем возрасте, в невозможности написать даже зашифрованное стихотворение…" Пауло Виванте, профессор из Италии, преподававший в течение двух лет в Еврейском университете, был младше нее на десять лет. В него были влюблены все преподавательницы, но никому не приходило в голову, что в их числе - также и Лея Гольдберг… Вернувшись из поездки в Италию, где, после его отъезда, они встретились, что попрощаться навсегда, она написала сразу несколько циклов тех самых "зашифрованных стихотворений". Вот одно из них:

Раздели свой хлеб, раздели пополам,

горний и дольний Иерусалим,

ожерелье цветов твоих на горах,

блестки солнца между камней зажглись.


Сотни смертей, а жалости нет!

Раздели пополам, свой хлеб раздели,

часть - для птиц, а часть - для камней

на перекрестке в пыли.

"Песни войны"



Накануне Второй Мировой войны в британском издании появился призыв к литераторам всего мира поменять тематику - то есть начать писать, вместо лирики, "песни войны", которые будут вдохновлять бойцов. Лея Гольдберг опубликовала статью, под названием "На эту самую тему", в которой рассказала, что многие ее спрашивают о том, когда же она начнет писать "песни войны". Она отвечала - никогда. "И тогда они окидывали меня испытующим взглядом и спрашивали уже более серьезным тоном: и что же ты будешь делать?.."

"Поэт - это тот, кому в дни войны категорически запрещено забывать об истинных ценностях жизни… У него не просто есть право в самые ужасные дни писать о природе, деревьях и цветах, о детях, умеющих смеяться, - это его обязанность - напоминать человеку о том, что он все еще человек… Всегда колосящееся поле будет лучше и красивее, чем пустыня, по которой прошли танки, даже если цель этих танков была самой священной", - утверждает она в статье, написанной в сентябре 1939 года.

Далеко не все ее друзья разделяли это мнение. В прессе развернулись дискуссия, не смолкавшая в течение месяцев. "Лея Гольдберг знает не хуже меня, что то же самое глубокое чувство, которое заставляет описывать цветущее дерево, может заставить написать песню о танках, о героизме и о смерти", - писал, среди прочего, Натан Альтерман в ответ на ее статью.

…Невозможно не поменять тематику в тот период времени, когда "тематика" самого времени меняется… В дни Второй Мировой войны появляются циклы ее стихов с воспоминаниями о скитаниях по дорогам Первой Мировой войны в детстве.

Вдруг ворвутся в эту тишину

голоса потерянных миров:

Будут днем клонить меня ко сну,

будут ночью пробуждать от снов.


Там, на крыше, ангел слезы льет.

Капли на стекле - как дождь идет.


Мертвые не встанут из могил.

Где шофар, чтобы в тишине трубил?

Как во тьме мне тени отыскать,

от рыданий ангельских сбежать?


Мертвые не встали из могил.

В октябре 1940 года она отметит в очередной своей статье, что в эти дни именно "песни войны", - возможно, и не самые лучшие, и в том числе созданные давным-давно умершими поэтами, - завоевывают души сильнее, чем прекрасные романтические стихи тех же самых поэтов.

Она вернется к этой теме еще раз, в августе 1941 года, в очерке, который назовет "Без темы". В нем она расскажет, со слов своей подруги поэтессы Йохевед Бат-Мирьям, о женщине, которая, пережив тель-авивскую бомбежку, вышла на улицу и, глядя в небо, произнесла: "А этот мир так красив!" Лея Гольдберг обращается к Богу: "Владыка мира, неужели это школа, в которой нас учат видеть красоту мира?" Она пишет далее о том, что после войны еврейские бойцы, добровольно ушедшие служить в британскую армию, вернутся домой и будут ждать от поэтов, что те напишут о произошедшем. "Сдадим ли мы этот экзамен? Или же продолжим писать так, как будто бы ничего не произошло?" И заканчивает она статью так: "Вот, человек открыл рот, чтобы порассуждать о чем-то "без темы", и выяснилось, что говорил он "на ту самую тему"…

В 1943 году, уже осознавая, хотя и не полностью, - как и все тогда в ишуве, - что именно произошло там, в Европе, - Лея Гольдберг пишет одно из ключевых, известнейших своих стихотворений, которое позже было положено на музыку и превратилось в одну из самых популярных песен страны. Оно в полной мере отражает ее мнение о том, что поэт обязан "не забывать об истинных ценностях жизни", и при этом оно является самым ярким воплощением тех самых "песен войны", которые она якобы отказывалась писать.

Это стихотворение написано ею "по заказу", - да, оно написано "по заказу" той самой Леей Гольдберг, которая декларировала, что никогда не станет по чьему-то указу менять тематику своего творчества. Но этот "заказ" был особенным. В 1943 году поэтов Эрец Исраэль собрали на специальное заседание, на котором к ним обратились с просьбой предоставить по одному из своих стихотворений для сборника под названием "Бе-Саар" - "В буре", который предполагается распространить среди еврейских солдат, мобилизующихся в британскую армию. И Лея Гольдберг, у которой ничего готового для такого сборника не было, садится выполнять заказ…

В этом стихотворении собственно о войне упоминается всего лишь в одной строчке. Но оно все целиком - то самое "колосящееся поле", по которому прошли танки:

Неужели и вправду

придет это время прощенья и ласки,

и уйдешь ты в поля, и уйдешь ты в поля, как дитя,

и босые ступни будут травы ласкать, будто в сказке,

и колосья тебя защекочут, смеясь и шутя?


И прольются дожди, их чудесная влага вернется

освежить твои плечи и грудь и тоску облегчить,

ты уйдешь в этот дождь и в поля, тишина разольется,

как сквозь тучи - лучи.


И спокойно вдохнешь, и увидишь ты в луже,

как в блюдце,

отражение солнца, луча золотистую нить,

станут вещи простыми, простой станет жизнь,

ее можно коснуться,

и конечно же, можно любить, можно снова любить.


Ты пройдешь этим полем одна и избегнешь объятья

тех пожаров, что ужас и кровь оставляют везде,

с чистым сердцем своим,

в глубине простоты и приятья,

как один из ростков, как один из людей.

Через десять лет после окончания Второй Мировой войны она написала пьесу "Хозяйка замка", которая была поставлена Камерным театром. В ней рассказывается о немецком графе, который во время Второй Мировой войны скрывал в своем замке еврейскую девочку. Когда заканчивается война, он не сообщает ей об этом, и только от двух посланцев из Эрец Исраэль, один из которых приехал искать еврейские книги, а вторая - спасать оставшихся в Европе еврейских детей-сирот, юная героиня пьесы узнает, что на самом деле она уже давно свободна. Начинается ее борьба с самой собой, она не знает, хочет ли уезжать… Возможно, эта пьеса символизирует борьбу Леи Гольдберг с самой собой, точнее, борьбу между двумя частями ее души, одна из которых так была привязана в юности к европейской культуре. А возможно, здесь также сквозит чувство вины, сожаление о том, что, занимаясь в годы войны созданием литературы для детей Тель-Авива, Иерусалима и других городов и поселков ишува, для юных киббуцников, она пыталась заглушать в себе постоянно звучащий, мешающий сосредоточиться голос крови, зов о помощи, раздававшийся из Европы - той Европы, где остался и, среди прочих, исчез в неизвестной яме ее отец…

А в 1949 году, после Войны за Независимость, она запишет строки, вызывающие ассоциации со знаменитым "Серебряным подносом" Натана Альтермана: "Если мы удостоимся дней, когда придут воспоминания, если предстоят нам еще когда-нибудь часы мира и покоя, и мы сядем и будем листать страницы этих дней, - возможно, поднимется вдруг в сердце память о ясных небесах, которые стояли зимой 1948 года над нашим белым городом... Синева небес и кровь - разве существует более сумасшедшее сочетание цветов? И все-таки, наши лица сияли слишком, слишком часто в эти дни, - зимой 1948 года, против моря, против множества кораблей на горизонте, против солнца, против серьезных лиц юношей и девушек, которые проходили мимо нас, и мы не знали, где они будут - уже сегодня, уже этой ночью".

Позолота



""Я трава, я все покрою", - так писал американский поэт Шервуд Андерсон после Первой Мировой войны. В коротком стихотворении рассказывается о земле, впитавшей кровь, о бесчисленных жертвах, павших в бою, о могилах близких, об огромном кровопролитии, - и о проходящем времени, о беспощадном законе природы, о речи трав: "я трава, я все покрою". Одно время я думала, что это одно из самых лучших и самых жестоких стихов об ужасах войны. Мне казалось, что в нем сконцентрирована вся боль и все разрушение, и вот - я стою на Мамаевом Кургане, напротив Сталинграда, и передо мной братская могила. И вокруг меня пустыня, подставленная под удары ветров и солнца, и ни одного дерева, ни одной птицы на всем этом голом пространстве. Только одинокие цветы и кустики, слабые и молодые, посаженные человеческой рукой на могилах. И я слушаю голос экскурсовода, прерывающийся, почти беззвучный, рассказывающий, среди прочего, о том, что через год, и через два года после войны, здесь не было и следа травы. И стихотворение, написанное после Первой Мировой войны, сдается перед действительностью Второй Мировой. "Я трава, я все покрою", - звучат в моем сердце строчки, - какое утешение, какое утешение, на фоне ужаса наших дней!"

Лея Гольдберг написала эту статью в 1954 году, вернувшись из поездки в СССР в составе делегации израильских женщин. В самом начале их повезли в Сталинград. Этот самый "прерывающийся, почти беззвучный" голос экскурсовода на Мамаевом Кургане был единственной правдой, которую она услышала за все время этой поездки. Лея Гольдберг, никогда не жившая в Советском Союзе, умела безошибочно различить правду и ложь.

Этой ее поездке посвящен отдельный блокнот, не входящий в серию тетрадей ее дневников. Записи в нем указывают на то, что их автор - крайне проницательный, тонкий и честный сам с собой человек.

"Кстати, в последний раз я так путешествую: на посещение двух музеев Толстого мне дают от полутора до двух часов, а технологию производства мороженного я обязана изучить во всех деталях"… "Сначала "совхоз", потом "колхоз". Обрабатывать меня начали еще вчера, до и после беседы по радио, которая была записана и будет передана только за границу, потому что ни одного ивритского слова не должно прозвучать в этой стране"… "Также сегодня по дороге М.П. начала мне доказывать, насколько велика разница, в хорошую сторону, между "здесь" и в Израиле. Я простужена и плохо себя чувствую, и вдобавок ко всему еще и все это".

Москва, позолоченные фонтаны Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, которыми так гордятся экскурсоводы… Потом - Ленинград.

"Сегодня прогулка по Ленинграду. Прекрасный город, на мой взгляд… Интересно, что всей той безвкусицы, которая видна в других местах, здесь нет. Даже реставрация города производится в его старом стиле, и это спасает его от всех бед. Люди тоже выглядят по-другому. В чем-то отличается стиль одежды. Верно сказано, что между Москвой и Ленинградом есть то же, что и между Тель-Авивом и Иерусалимом"… "Почему-то я много думала об Иерусалиме, гуляя по Ленинграду. Нет, эти города не похожи. Между ними нет никакого сходства. И все-таки есть какое-то почти абсурдное сходство. Может быть, та красота их неприветливых лиц. Я не знаю. Вот и одна из моих попутчиц говорит: "Собственно, жизнь в Москве и в Ленинграде - это примерно как в Тель-Авиве и в Иерусалиме"… И может быть, также и память о блокаде добавляет к этому что-то".

Она рассказывает в своем путевом блокноте, как в Петергофе ленинградский фотограф, сопровождавший их делегацию, указал ей на покрытые яркой позолотой статуи и объяснил, что они только что прошли реставрацию, и поэтому пока что выглядят ужасно, но через три года, когда эта яркость сойдет, они станут такими, как нужно. И Лея на этом примере еще раз подчеркивает в своих записях тонкий вкус ленинградцев.

Она упоминает о том, что израильской группе были предоставлены переводчики с идиша и с арабского, а переводчика с иврита не нашлось. Рассказывает, как в библиотеке имени Ленина она попросила посмотреть каталог книг на иврите, а его почему-то не обнаружилось: "он где-то здесь…" Когда она попросила каталог идишских книг, то его сразу принесли, и в нем нашлись и Шолом Алейхем, и Менделе Мойхер Сфорим, и не нашлось Переца Маркиша. Пишет о том, что в Эрмитаже экскурсовод останавливался совсем не у тех картин, которые ее интересовали, а то, что ей было важно, группа пробегала на большой скорости (можно представить, как трудно было это вынести именно ей - привычному путешественнику по музеям и картинным галереям).

Очень трогательно она упоминает в своих записях о встречах с простыми людьми. Например, она рассказывает о колхознице, которая пригласила израильтянок к себе в дом, и, не успела она подать обед, как делегацию срочно вывели от нее и повели к соседке, обед у которой был заранее согласован с соответствующими инстанциями. Лея пишет, что, выходя, поймала взгляд этой женщины, которая была, конечно же, обижена. "И до сегодняшнего дня мне все еще хочется просить у нее прощения". Она рассказывает о том, как колхозники с гордостью показали им аппарат автоматической дойки, а она им зачем-то сказала, что в Израиле это тоже есть (и сразу же пожалела об этом, увидев, что они расстроились). Лея передает также свой разговор с женщиной-экскурсоводом, которая сопровождала их по совхозу, и которая искренне верила в будущее коммунизма и в то, что скоро "вокруг, по всей необъятной стране, будут лежать одни совхозы, совхозы, совхозы…" Она, конечно же, описывает этот разговор и восторг своей собеседницы с некоторым страхом и с иронией, но это - добрая ирония доброго человека.

В музее Толстого у нее спросили, какие именно его книги переведены в Израиле на иврит. Лея пообещала сразу же после возвращения домой прислать в дар музею "Войну и мир" в переводе на иврит, умолчав о том, что она же сама и есть автор перевода.

Где-то на улице она услышала из уст детей считалочку "Гуси-лебеди" и вдруг, вместе с сопровождающей, начала восстанавливать слова и поняла, что у нее с этой самой сопровождающей было, в общем-то, одно и то же детство… Но ничто, ни подобные воспоминания, ни сочувствие к простым людям, ни восхищение теми крупицами искреннего и хорошего, что удавалось все же различить вокруг, не могло заслонить ее главного ощущения от поездки, которое, судя по записям, было пронизано каким-то подсознательным ужасом. Этот ужас все время где-то рядом, но при этом тут же рядом проходит и обычная жизнь обычных людей. Она понимала, что все эти отели, все эти комфортабельные автобусы, которые были предоставлены в распоряжение их группы, находятся совсем в другом мире, параллельном тому, в котором живут вот эти прохожие на городских улицах и вот эти колхозники.

Еще совсем недавно в Израиле напряженно следили за "делом врачей". Еще буквально в прошлом году ей самой мешало то, что Жак Аду находится под влиянием идеологии коммунизма и из-за этого, для того, чтобы продолжить общение с ним, ей приходилось делать внутреннее усилие.

Неудивительно, что, после возвращения из поездки в СССР, она записала, уже не в путевом блокноте, а на страницах своего дневника: "Две недели, как я вернулась из Москвы, и путь к нормальной жизни для меня перекрыт. Я не знаю, что случилось, не могу определить свои чувства и свою позицию. Все по-другому, не так, как раньше. Я не могу работать, собственно, к людям я тоже не нахожу пути… Шестнадцать дней непрерывной беготни. Усилие, в котором мало удовольствия (может быть, только в Ленинграде и на улице рядом с домом-музеем Толстого) … Всегда в обществе, всегда вместе, всегда в сопровождении и с объяснениями, и с вопросами и ответами… и давление совести… я не знаю… Я каким-то образом потеряла себя и уже не знаю, чего я хочу".

Александр Пэнн разглядел в ее очерках по следам поездки в СССР "антисоветские мотивы", "злобные намерения", "утонченное подстрекательство", "иезуитские формулировки", "объективный яд" и даже "запах нафталина". А в "Даваре" ее раскритиковали с другой стороны - за той, что она вообще согласилась участвовать в этой поездке, организованной коммунистами…

Через два года в ее дневнике появится такая запись: "По поводу России… Если у меня и были какие-то иллюзии, все разрушилось в дни венгерского восстания. Самый прямой вопрос: почему у меня были иллюзии? Я не знаю".

"Ощущение разрушения мира…"



"Каким-то образом я верю, что честный человек должен страдать в эти дни, а каждый, кто спокоен - не прав". Это запись из ее дневника от 24 декабря 1952 года. И через три недели: "...И вот по вопросу московских судов. Ощущение разрушения мира, и по сравнению с этим все остальное неважно, и еще - мой личный, эгоистический страх перед разрывом отношений с дорогими мне людьми. Как можно жить в таком мире!"

Лею Гольдберг приглашали участвовать в международном "движении за мир" - "Тнуат а-Шалом", которое поддерживал СССР. В отличие от Шленского, она от приглашения отказалась.

Из писем к ее другу Тувье Ривнеру, весна 1955 года: "Меня тоже вводит в депрессию политическая ситуация, эта предвыборная атмосфера, и кстати я буду в ней, не по своей вине, футбольным мячом между правыми и левыми, нападающими на меня каждый день, по праздникам и будням, в газетах, каждый своим способом"… А вот - в ответ на упоминание Ривнером в письме имени Жака Аду: "Да, я вспоминаю с благодарностью эту твою беседу с тем "приятным французом". К сожалению, с меньшей благодарностью я вспоминаю самого "француза". Он сейчас в Швейцарии, обучает богатых учениц в горах греческому языку, латыни, французскому и истории искусств. Но он коммунист, и поэтому он не может простить мне моих впечатлений от Советского Союза, и я уверена, что он читал статью Пэнна в "Коль ха-Ам" (ему присылают его ученики), и он с ним солидарен. Он перестал мне писать, перестал считать меня человеком... Хватит! Это только симптом, но какой ужасный симптом!"

В пятидесятые годы Лея отдалилась от Шленского из-за его политических взглядов. Они не мешали ей в личном общении, но она не переносила, когда эти взгляды начинали влиять на его литературные предпочтения. "Были времена, - пишет она, - когда я была близка к левым, но никогда я не была готова сказать "амен" на любое их высказывание, и в особенности когда это касалось литературы, в которой я разбираюсь лучше всего... Я была близка с людьми, разделявшими эти взгляды, но это совсем другое дело".

Шленский после окончания Второй Мировой войны накидывается на переводы советской литературы. Это увлечение вызвано благодарностью к стране, которая внесла такой большой вклад в победу. А Лея записывает в дневнике в июне 1952 года: "Возможно, Европа устала от своей культуры, и ей нужна сейчас примитивная литература в стиле социалистического реализма. Но, может быть, мы все же сможем здесь, в относительной тишине, прожить до конца со своей "мелкобуржуазной" позицией, на ценностях европейской культуры?.."

А.Б.Яффе, который редактировал в пятидесятых годах "Даф ле-Сифрут", обратился к Лее Гольдберг с просьбой давать ему для печати свои стихи и статьи, но она исполнила эту просьбу лишь в совсем небольшом объеме. Яффе предоставлял на страницах этого издания много места авторам-марксистам, и Лее это очень не нравилось. Он утверждает, что по крайней мере дважды она прямо указывала ему на то, что недовольна его выбором материала для журнала. В первый раз это случилось, когда один французский марксист на страницах "Даф ле-Сифрут" грубо раскритиковал Рильке, и во второй раз, когда один из авторов принялся доказывать, что Петрарка был не столько поэтом-лириком, сколько политическим поэтом - "марксистом" своего времени. В этом же номере вышли переводы Петрарки, сделанные Леей Гольдберг, и она была очень рассержена тем, что они оказались по-соседству с подобной статьей.

Однажды на заседании Совета по культуре Лея прочитала лекцию о переводной литературе. Авраам Карив встал и назвал ее "типичной представительницей этого течения, которое хочет "переведенную нацию". Он выступил против тех, кто "не нуждается в местных корнях, не помнит, что им сделали гои, и унижается перед каждым гоем. "Зачем нам эти Бальзаки и Стендали? У нас нет потребности ни в каких Бальзаках, они годятся только для заумных бесед в кафе. Вся эта европейская культура гроша ломаного не стоит. И Лея Гольдберг с этой своей газетой, в которой пятьдесят раз в год печатают какого-нибудь гоя, и с этого они живут... И это несчастье, - что они переводят всю эту пустоту, называемую классикой..." После этого выступления многие встали, чтобы защитить ее, но Лея была совершенно раздавлена не столько его словами, сколько той идеологией, которую он на нее обрушил, и тем фактом, что он выразил взгляды большинства членов Совета. "С одной стороны, социалистический реализм и сталинистское направление в литературе, с другой - вот эта ненависть ко всему миру... И нет середины. Куда можно спрятаться от всего этого?" - записывает она в отчаянии.

Но именно в пятидесятые годы, на фоне всех этих событий, происходивших за пределами ее собственного мира, на фоне рушащихся, казалось бы, дружеских связей, ею осознается потребность в укреплении настоящих дружеских уз, тех, которые не были случайными. К этим годам относятся два ее замечательных, трогательных письма, адресованных Аврааму Шленскому.

Май 1956 года: "Я хотела написать тебе по странной причине, может быть, немного сентиментальной. После заседания в "Цафте" Йосеф Упин, Митя Клячкин и я сидели и вели тихую и приятную беседу до трех часов утра. Разговор шел в основном о тебе, и Митя много говорил, что ему несвойственно. Среди прочего, он сказал: "Ведь, несмотря на разногласия, я очень его люблю". И после этого рассказал о том, как он в свое время в Москве читал твой "Двай", и чем это было для него, и он очень долго хвалил твои стихи. Я хотела бы, чтобы ты знал об этом. Я думаю, что стоит время от времени сообщать человеку о приятных вещах, которые говорил о нем старый друг, и особенно если это такой друг, как Митя".

И за четыре года до этого: "Я вчера получила твое письмо и пожалела, что у нас не было возможности разговаривать иногда. Мне кажется, что недостаток встреч приводит к недостатку взаимопонимания по некоторым вопросам. Потихоньку и почти неосознанно каждый из нас (и я имею в виду также и Альтермана) обнаруживает себя на крошечном острове, и для того, чтобы добраться до тех, кто раньше были друзьями и попутчиками, уже нужны визы и разрешения на въезд, и все те сложности, которые возникли со временем. Я не знаю, чувствуешь ли ты то же самое, но в той мере, в какой я знаю тебя, я опасаюсь, что, несмотря на то, что ты окружен сейчас новыми друзьями и почитателями более, чем когда-либо прежде, бывают моменты, когда ты ощущаешь себя, во всем, что касается поэзии, более одиноким, чем пятнадцать или шестнадцать лет назад, или даже в трудный для литературы и для нас период - десять лет назад. Ну, ладно, я не знаю, что со мной случилось, что я вдруг влезла в эту "лирику". Собственно, эти вещи определяются действительностью и не зависят только от доброй воли… Лея".

"Но далек Иерусалим…"



"Рассеянный из Кфар-Азар" Леи Гольдберг - это не совсем "Рассеянный с улицы Бассейной". Это не перевод, а скорее "изложение по теме", переложение сюжета не только на израильские реалии, но и на ее собственную жизнь. Тема дороги, которая заворачивается сама на себя и никогда не кончается, яснее всего видна именно в этой детской поэме:

[…] Кто же знает в целом свете -

что с ним? Как? Здоров ли? Жив?

Видно, он доныне едет,

не покинув Тель-Авив.


День ушел и ночь за ним -

но далек Йерусалим…

В 1952 году Лея Гольдберг получает работу в Еврейском университете и покидает Тель-Авив. "Иерусалим сейчас соответствует моему духу", - записывает она в дневнике. И еще: "Лекции в университете очень занимают меня и очень для меня интересны, и я должна признаться самой себе, что даже понимая, что это глупости, я не могу избавиться от идиотского удовлетворения от того, что это "университет". Что-то осталось во мне с молодости от уважения к этому. И что мне особенно приятно - это то, что ученики сбегаются на мои лекции, и что мне разрешено говорить о Данте, и даже если я признаю, что в определенной степени мне не хватает знания основ, я надеюсь, что смогу сама много выучить…"

"…Я хочу записать сон, в котором я объясняла ученикам, что синтаксис в сочинении - так же как вежливость в обществе. Оба созданы для того, чтобы знать без помех, что первое и что последнее, и оба для того, чтобы помочь человеку - и в жизни, и в литературе".

Отныне и до самой ее смерти в 1970 году ее жизнь будет связана с Иерусалимом и Еврейским университетом. В 1963 году она станет профессором. Она вела курс общей литературы, затем через несколько лет возглавила созданную ею, вместе с другими преподавателями, кафедру сравнительной литературы. Ее лекции - о Петрарке, Данте, Бальзаке, Достоевском, об искусстве короткого рассказа - собирают очень много народу, в том числе и постороннего - тех студентов, кому не надо будет сдавать экзамены за данный курс, и тех, кто просто пришел "с улицы" - преподавателей университета и не имеющих вообще отношения к университету, - ведь слухами земля полнится. В переполненной аудитории стоит полная тишина. Присутствовавшие на этих лекциях вспоминали, что, едва она начинала говорить, над ее головой появлялась аура… "Когда она читала лекции, происходила некая трансформация, и ее окружало сияние. Она умела размышлять в полный голос перед публикой, а это не что-то само собой разумеющееся", - писал Т.Карми.

Вначале тот факт, что студенты видели в ней в первую очередь поэтессу Лею Гольдберг, автора книжек, на которых они росли, ей мешал, - при том, что ей и так было непросто: характерная для нее обязательность и ответственное отношение к работе заставляли ее очень тщательно готовиться к занятиям и продолжать самообразование.

Приобретенную ею вместе с мамой, при помощи университета, квартиру на улице Альфаси, 16 она переделала по собственному плану. Она попросила подругу-архитектора сделать так, чтобы ее рабочая комната была большой и подходила для занятий, и чтобы в нее можно было попасть, не проходя через другие части дома. Посередине комнаты, которая, таким образом, из гостиной превратилась в студенческую аудиторию, стоял большой стол, купленный на блошином рынке.

У нее дома проходили занятия семинара для избранных студентов и для кружка молодых поэтов. На них не разбирали стихи участников - это делалось ею с глазу на глаз, - а занимались изучением Толстого, Чехова, Достоевского. Лея читала вслух обсуждаемые тексты в переводе на иврит, а если перевода не существовало, то брала книгу в подлиннике и переводила на ходу, и этот спонтанный перевод получался практически идеальным. Очень редко она прерывала течение речи, подбирая наиболее подходящее слово на иврите, и затем продолжала плавно, с листа, читать на одном языке текст, который лежал перед нею, написанным на другом. Так она "проходила" со своими учениками романы Достоевского…

По свидетельству одной из участниц семинара, Лея Гольдберг не требовала формальной дисциплины, но настаивала на подготовке к занятиям и на том, чтобы высказывания студентов были только по делу. И еще - ей было важно, чтобы ученики ощущали "внутренний ритм текста".

Несколько свидетельств учеников Леи Гольдберг приведены в книге Амии Либлих "К Лее".

"Давала ли она руководство и советы молодым поэтам? Нет, не напрямую. Ее руководство было в рассказе о Данте и о живописи ренессанса, в ее личности, в ее образе жизни, - а не в специфических указаниях по поводу стихотворения, ни в коем случае", - утверждает Т. Карми.

Другой участник ее домашнего семинара, Шломо Цукер, вспоминал: "Я чувствовал себя хорошо у нее дома. Там была приятная атмосфера. В конце даже происходила некая вечеринка: мама Леи готовила угощение... С ее помощью я понял Чехова в таком виде, в котором ни за что не понял бы без нее. Сегодня это трудно объяснить".

И еще одно воспоминание Шломо Цукера: "Однажды спилили деревья на улице Альфаси. Она рассказала об этом на семинаре, и плакала, по-настоящему, со слезами, об этих уничтоженных деревьях".

В Иерусалиме изменился характер ее круга общения. Она подружилась с семьями Гершома Шолема, Мартина Бубера, Шломо Пинеса, Шмуэля Йосефа Агнона, Залмана Шазара, Шломо Цемаха, Эфраима Бройде. Богемные кафе Тель-Авива остались в воспоминаниях молодости…

Ее личная секретарша Йегудит Прайс вспоминает: "Это было так чудесно - работать у нее… Она держала в руке источник и диктовала мне перевод, с такой плавностью. Когда ей недоставало слова, я видела, как она сжимается, со сжатым кулаком, как будто бы слова бегут у нее в голове, как водопад, пока она не находила нужного слова - и освобождала остальные. Как будто у нее в голове был тезаурус. Для меня это было переживанием".

Йегудит утверждает, что каждый раз, когда они встречались, она чувствовала себя счастливой, как будто у Леи Гольдберг было огромное море, из которого она добывала кораллы и вручала их своей секретарше. Когда та возвращалась от нее домой, она чувствовала радость, как будто бы получила целые чемоданы добра. Она была счастлива оттого, что удостоилась "частной лекции". Поэтому ей было трудно брать деньги за эту работу. В конце концов они вдвоем с Леей решили, что на заработанные ею деньги Йегудит будет покупать пластинки для только что приобретенного ею патефона.

И еще из свидетельств Йегудит Прайс, приведенных в книге Амии Либлих: "Смеялась ли она иногда? Да, когда мы работали, мы много смеялись вместе. Например, когда она мне диктовала исправленный вариант "Рассеянного из Кфар Азар". Она умела смеяться, и у нее были язвительные шутки о людях, которых она не любила. При этом, она хорошо умела и сердиться, и ненавидела ложь"... "Она умела смеяться, но в ее смехе всегда было что-то печальное".

…"Погода здесь дождливая, - писала Лея Тувье Ривнеру о своей жизни в Иерусалиме, - и солнце каждый день выглядит неожиданным праздником. Между тем, земля украшена так, как никогда не была. Цикламены растут, как полевые цветы, а анемоны размером с голландские тюльпаны. Я нашла время "между дождевыми каплями" и принесла домой прекрасные букеты…"

Дождь больше не вернется. Облака,

как мертвые свидетели, висят.

И, успокоенные на века,

выходят горожане в тихий сад.


Ты сотни братьев распознала в них.

Им довелось на смерть зари смотреть.

Но все забыто - ведь должны ж они

хоть как-нибудь существовать и впредь.


Дождь не придет. И почва, как во сне,

покорно отказалась от него.

Она привыкла к жажде, к тишине,

к беззвучию рыданья твоего.


Дождь не придет. Все в прошлом. Позабудь.

Теперь попробуй обойтись без бурь.

Однажды в Иерусалимских горах она почувствовала запах ландышей. "После этого я обратила внимание на то, что думаю по-русски. Было странно, как детские воспоминания сразу перевелись на язык, на котором были получены эти впечатления", - записывает она.

Она пишет Тувье Ривнеру: "Мне самой странно, что я так много пишу о погоде. Причина в том, что мне все менее и менее интересны общепринятые радости: я не хожу в кино, в театры и на концерты, и особенно на вечеринки, потому что у меня есть особенный талант от них уклоняться. Поэтому моя жизнь, кроме работы, проходит между книгами и прогулками. Но, на самом деле, работы очень много. Та ее часть, которая относится к преподаванию, мне очень приятна. У меня есть прекрасные студенты, и я преподаю "Войну и мир" в сравнении с другими формами исторического романа, и, к собственному удивлению, открываю у Толстого так много вещей, на которые я не обращала внимания, что мне кажется, будто я читаю эту книгу в первый раз. Второй мой курс опять о романтике. И еще, в рамках сравнительного прочтения текстов, я занимаюсь Петраркой и Ронсаром, и все это прекрасно. Один из моих учеников, уроженец Марокко, написал великолепную работу о Ронсаре"... "Все мое время посвящено студентам. Я преподаю "Бесов" и понимаю эту книгу все менее и менее…"

А это - из дневника: "Почему прилепляются отрывки из стихов и мифов к этому пейзажу, к этому городу? Почему они живут и легко дышат в нем? Он древний, он покрыт воспоминаниями о прошлом и о смерти, он включает в себя первые шаги, краеугольные камни поэзии и литературы. Не трудно понять, почему прилепляется также и новая ивритская поэзия к Иерусалиму. Город, о котором народ пел и рассказывал, дает возможность современному поэту тоже говорить о себе в реалистическом стиле. Начальный литературный тон здесь уже задан. Попробуй заговори о белых картонных коробках Тель-Авива! Попробуй стать первым! Нет ничего труднее этого первенства. Ты не знаешь, откуда начинается мотив".

Вторая автобиография



Два раза Лее Гольдберг пришлось писать свою официальную автобиографию. Один раз - для университета. Она включила в нее все, что считала важным в своей трудовой биографии, кроме стихов. О сборниках своих стихов она не упомянула. В глазах некоторых представителей университетской элиты тот факт, что она была поэтессой, являлся большим недостатком. Ну как это, в самом деле, - профессор и поэт в одном лице?..

Вторую автобиографию она написала по просьбе Тувьи Ривнера - для одного из литературных проектов, инициированных его женой. Тувья Ривнер был ее другом и одним из учеников. Их переписка, изданная отдельной книгой, относится к последним полутора десяткам лет ее жизни.

Лея пишет ему в октябре 1955 года: "Что касается моей автобиографии: я родилась в 1911 году, 29 мая (обычно я говорю, что родилась в Литве, но на самом деле в Пруссии, в Кенигсберге, хотя это был всего лишь "медицинский случай" - в возрасте десяти дней или около того меня перевезли в Литву. Это важно?) В 1914 году моя семья переехала в центр России, и начало моего детства прошло на берегу Волги и неподалеку оттуда. И вообще мы много переезжали во время войны. В 1918 мы вернулись в Ковно (Литва), и там я закончила ивритскую гимназию. После этого училась в университетах в Берлине и в Бонне (семитские языки и история). В июле 1933 года сдала экзамен на докторскую степень. Вернулась в Литву, там в течение года была учительницей литературы и истории, и после этого в январе 1935 года репатриировалась в Эрец Исраэль. Печататься в "Ктувим" и в "Турим" я начала еще до этого. К моему прибытию группа "Яхдав" собиралась выпустить мою первую книгу "Кольца дыма", но из-за технических задержек (недостатка денег, по-моему) книга вышла только в феврале. В Эрец Исраэль вначале я работала учительницей, после этого в "Даваре", остальное ты знаешь... Можно также добавить, что сейчас я одна из самых уставших женщин в стране, и не вижу возможности вскоре отдохнуть. Но не очень понятно, интересует ли это "широкую публику"".

В другом письме к Ривнеру она обращает к нему характерную для нее просьбу - не упоминать ее имя в статье в одном перечне рядом с именами Данте и других великих поэтов: "С объективной точки зрения, лучше не приводить Лею Гольдберг в качестве единственного примера новой поэзии в столь близком соседстве с Данте и с Гете. Если бы был между нами хотя бы мост, в виде какого-нибудь ивритского или иностранного поэта, немного более среднего уровня…" Оказывается, она сама отводила себе более скромное место, чем то, на которое уже сейчас ее поставила история.

В университете она вначале читала вступительный курс общей литературы. В 1956 году начались ее трения с университетским руководством, связанные с созданием кафедры сравнительной литературы (которую через некоторое время она, совместно с другими лекторами, успешно создала и возглавила, уже в должности профессора). К этому добавились проблемы со здоровьем и частичная потеря слуха. Все это не добавляло жизненных сил человеку, который и так всего себя вкладывал в свою работу, в подготовку лекций, в проведение семинаров. В феврале 1956 года она пишет Тувье Ривнеру: "В последнее время для меня нет ничего труднее, чем писать письма, или вообще что-то писать. Я не могу составить ни одного нормального предложения. Мне кажется, что слова избегают меня, и любое соприкосновение с бумагой вводит в депрессию. Даже когда я пишу записку с извинениями, я чувствую себя плохо. Возможно, это пройдет. Я надеюсь. Это меня немного пугает". И затем, через четыре месяца, - такое письмо: "Я пережила здесь в университете кое-что тяжелое и угнетающее в связи со своей работой, и в течение нескольких недель не была способна на любой контакт с людьми. И сейчас, когда обстоятельства вроде бы налаживаются и я решила пойти на большие уступки, только бы мне разрешили спокойно преподавать, - я настолько усталая и сломленная, что у меня не хватает сил даже на самую необходимую работу. Иногда я ложусь спать раньше девяти вечера, и мне кажется, что назавтра у меня не будет сил встать. Я не могу рассказать всю эту скандальную историю, основа которой заложена в интриге человека, который во всех кругах известен в качестве мерзавца, и несмотря на это, у него есть влияние. Ладно, оставим это, возможно, все это вообще не важно".

"Никогда я не видел Лею Гольдберг поддавшейся отчаянию", - рассказывал Ривнер через много лет. - "Из всех писем, которые мы получали от нее, я помню, может быть, только два, написанные в плохом настроении, и даже там было одно-два предложения, в которых выражалась или поддержка, или принятие "приговора". Обиду она не ощущала, разве что на несколько мгновений. В своих расчетах с миром, насколько я знаю, она всегда судила в его пользу".

Вот несколько отрывков из ее писем к Тувье Ривнеру в 1964-65 годах:

"Париж положительно повлиял на меня, и я в этом году устаю меньше обычного и нервничаю меньше, чем в прошлом году. Но... Есть некое "но", и его суть, видимо, в факте пребывания человека в возрасте старше пятидесяти лет. Многие вещи уже отдалились от меня, и их место ничем не заполняется. И так я, видимо, должна привыкнуть жить, хотя это трудно".

"Не пиши "последний раз в жизни". Человек никогда не знает, когда будет последний раз. Это как первый и последний дождь в году - первый всегда можно опознать, потому что он первый, но какой дождь является последним - никто не знает до наступления Таммуза".

И в начале сентября 1969 года, за четыре с половиной месяца до смерти: "Я опасаюсь, что если человек прибудет в рай в плохом состоянии здоровья, его наслаждение не будет полным..."

"Мы гордимся тем, что мы сделали…"



Это письмо Леи Гольдберг написано ею в оригинале на английском языке (здесь оно переведено на русский с ивритского перевода, сделанного Амией Либлих и помещенного ею в ее книге). Письмо адресовано заграничной подруге и датировано 18 июня 1967 года:

"Дорогая Эва, большое спасибо за письмо. Как ты знаешь, у нас кое-что произошло. Меня очень тронули письма друзей из-за границы, которые волновались о нашей судьбе и судьбе нашей страны. В Иерусалиме были очень тяжелые дни, и все началось именно в той части города, где мы живем. Почти все попали в ситуацию, когда рядом летели осколки от снарядов, но, к счастью, дома пострадали больше, чем люди. Атмосфера была почти идеальной. Никто не терял рассудок, более того, почти все проявляли чувство юмора даже больше, чем обычно. Мы слушали радио и смеялись как сумасшедшие, когда король Марокко провозгласил, что Аллах наказал арабов за их грехи, и то же самое сказал Хусейн. Пожалуй, я перейду в ислам, по крайней мере, в данном вопросе я целиком на стороне Аллаха. Истерик тут ни у кого не было, главным ощущением было - изумление от того, как быстро и основательно была сделана эта работа. Реакция начинается только сейчас, когда мы узнаем имена друзей, которых больше нет, или когда слушаем рассказы тех, кто вернулся из ада. Те, кто, как я, уже пережили несколько войн, думали, что мы не сможем вынести еще одну. Но вот мы опять через это прошли. Война позади, и мы надеемся, что это на самом деле закончилось. Мы не тот народ, для которого важны победы и армейская доблесть, но в данном случае, когда наши соседи заставили нас победить, мы гордимся тем, что мы сделали. Бывают ситуации, когда реальность важнее, чем ее оценки. Каким-то образом, было хорошо находиться здесь, когда все это происходило.

Я уже побывала в Старом городе, в Бейт-Лехеме и в Хевроне, и видела, как работают арабские крестьяне на их землях, и как женщины собирают пшеницу тем же примитивным способом, как это делалось тысячи лет назад, - в точности, как Рут. В каком-то смысле, это была экскурсия вглубь ТАНАХа. В Хевроне жизнь уже вернулась на свои рельсы, там ничего не разрушено, и прекрасные виллы богатых арабов очень впечатляют. Единственный признак того, что недавно была война - белые флаги на каждой крыше. Но мужчины уже сидели в кафе, и население выглядело абсолютно спокойным. Это было неделю назад, но кажется, что с тех пор минуло десять лет. Ты не можешь себе представить, сколько времени прошло с пятого июня и до сегодняшнего дня. К сожалению, я не могу утверждать, что сама вернулась на прежние рельсы, потому что университет все еще пустой. Перед тем, как все это началось, я планировала поехать на будущий год в Европу, но сейчас я не знаю, что будет и можно ли будет уехать в ближайшее время. Все потеряло свою важность.

Мама была во время войны героиней - спокойной и очень рациональной, но сейчас она заболела и лежит с температурой. Я надеюсь, что это скоро пройдет...

С любовью, Лея".

Йосефу Упину она пишет в эти дни: "Я уже два дня блуждаю как лунатик по Старому городу, и мне кажется, что я нахожусь в сказке... Я вижу моих учеников - молчаливых и заплаканных, серьезных, других... И еще не все ученики вернулись, и не все преподаватели. И некоторые уже никогда не вернутся. И несмотря на это - когда я иду по старому рынку или по армянскому кварталу, я пьяна от радости. Я была также и в Хевроне, сразу после окончания боев, за день-два до Шавуота. По дороге я видела женщин, собирающих колосья в поле, и все вдруг показалось странным и почти идиллическим, потому что это было как в Мегилат Рут, в точности так, как написано в книге".

А это - из писем Тувье Ривнеру, датированных летними месяцами 1967 года:

"Мы живы и здоровы, только обе немного устали. У нас лично не случилось ничего, кроме того, что осколок снаряда пробил круглую дыру в двери в большую комнату, когда нас там не было. Мама была героиней. Мы не спускались в убежище и смогли даже поспать ночью" (16 июня 1967).

Письмо Ривнеру от 8 июля имеет надпись наверху страницы, рядом с датой, в качестве обозначения места его написания: "Иерусалим (на самом деле Иерусалим - большой и изумительно красивый!)" Вот что она пишет в этом письме: "У меня был один день - сразу после того, как выздоровела мама - какой-то мистической болезни... В тот день, когда я встала на ноги, я не утерпела и пошла на рынок в Старый Город, и это было лучшим лекарством. Кроме, собственно, чар этого места, наверно, хорошо, что я много ходила на жаре, и движение и тепло спасли мою спину. Но как чудесен этот город сейчас!.. Как у вас дела, и когда вы приедете посмотреть Иерусалим и Бейт-Лехем? У меня сейчас нет никакого желания ехать никуда "заграницу". Здесь интереснее, чем в любом другом месте в мире".

А вот два отрывка из интервью, данного ею Северу Плоцкеру и опубликованного в "Аль а-Мишмар" 26 июля 1967 года: "Я помню Иерусалим в 1935 году. Конечно, я изредка ходила тогда в арабский квартал, но мои друзья предостерегали меня от этого"... "Перед войной я рассказывала молодым о том, как прекрасен объединенный Иерусалим. И вот мы снова живем в большом прекрасном городе, широко раскинувшемся всеми своим районами".

Цикл под названием "Стихи июня 1967 года" - это самые настоящие "песни войны" в стиле Леи Гольдберг. В них - тема Иерусалима, тема скорби о погибших. И тема вечности:

1.


Наша любовь

прекрасна была в сиянии звезд.

Стены наших домов

чернели себе в сиянии звезд.

И лик твой бледнел

серебром тончайшим

в сиянии звезд.

Твои сыновья

этой ночью лежат

на остывшем песке

в сиянии звезд.


2.


Я не слышала,

чтобы столько птиц

кричало с небес.

Я не видела,

чтоб такое мирное небо

обнимало стройных

кипарисов лес.

Я не ведала,

что и после смерти моей,

пусть в руинах, в огнях,

завершится хоть как-то

эта вечность

уже без меня.


3.


Йерусалима гласу

внемлют горожане,

а в переулках -

царство тишины

и бродят кошки с яркими глазами,

и крики их слышны,

но голос эха сразу же задушен,

но голос эха сник,

как исповедь любви

пред тем, кто равнодушен,

и гневен его лик.

"Разбитая цельность"



В конце 1959 и начале 1960 года поэт Натан Зах и литературный критик Дан Мирон обвинили ее в "недостаточной глубине" и "чрезмерной педантичности". Собственно, это была их война, объявленная всему поколению Шленского, Альтермана и Леи Гольдберг. Они пытались утвердиться в качестве носителей нового современного направления в поэзии. Зах в "Даваре" утверждал, что в ее поздних стихах "нет никакого развития" по сравнению с ранними, что единственное, о чем она пишет - это страдания от несчастной любви, поэтому изображаемая ею действительность "очень узкая". Его раздражала также ритмичность в ее поэзии. Дан Мирон написал в "Гаарец": "Талант Леи Гольдберг принес нам только "приятную" поэзию, разве она не в силах писать также и "великую" поэзию?". Он утверждал, что она неспособна изобразить мир, который лежит за границами ее "приятного альбома с воспоминаниями".

Эти две критические статьи вышли через короткое время после того, как она выпустила книгу под названием "Рано или поздно", состоящую из избранных ею самою стихов из всех ее прежних сборников. Она, очень успешный университетский лектор и исследователь, посмела напомнить о себе как о поэте… И сразу за это поплатилась.

Через три месяца после этого появляется ее цикл стихотворений под названием "Портрет поэта, как старого человека":

Не пытайся же идти с поколением вместе,

поколение не хочет, чтобы ты с ним шел,

поколение идет в другое место,

ты - не приглашен.


Не пытайся же идти с поколением новым

поколение это тебя не хочет знать,

поколение тебя похоронить готово

и другим поколениям сдать…

Другое стихотворения этого же цикла:

Почему ж продолжаешь ты, старый дурак,

составлять проклятые эти слова?

Перестань, прекрати уже, старый дурак,

эти строки шлифовать.


Ты давно один, тишина мертва,

город спит в своей пустоте.

Как старуха, приходят к тебя слова -

рассказать о былой красоте,

и из моды платье вышло давно…

только я люблю ее все равно.

В шестидесятых годах она почти замолкает... Но не совсем. Она продолжает писать стихи, хоть и гораздо меньше. И эти стихи - другие, в них меньше "ритма", который так раздражает Заха, в них иногда отсутствует рифма, но это по-прежнему чудесные, гениальные стихи Леи Гольдберг! Она как бы говорит: хотите по-вашему, "по-модернистски"? Пусть будет так!

Частично "оправдывая" своих критиков, в полном соответствии со своим характером, Лея произносит в одном из интервью следующие слова: "Мы испытали те же литературные влияния, что и поколение, которое было старше нас. На нас повлияли русская и немецкая литература. И они же способствовали развитию поэзии поколения Бялика. Несмотря на то, что мы находились под влиянием разных русских и немецких поэтов, - строение стихотворения, его ритм, способ музыкального выражения были близки к строению, ритму и мелодии стихов поколения Бялика. Инструменты были теми же самыми. Самое яркое различие вносил ашкеназский или же сефардский ритм. Я сама вообще не учила иврита в ашкеназском произношении. Но сейчас молодые в основном находятся под влиянием английской поэзии. Это тот язык, который они слышат вокруг более всего, за исключением иврита. Поэтому у них есть поэтическое ощущение, которое совсем отличается от нашего. Их ухо воспринимает поэзию по-другому. У них другие инструменты. И поэтические рамки совсем другие".

Однажды ей пришлось перевести с русского языка несколько стихотворений Марка Шагала. В начале 1965 года она рассказала об этом в письме к Тувье Ривнеру: "Я пока еще не вставила своего Шагала в рамку и тем временем, для того чтобы как-нибудь потом удостоиться его автографа, перевела с ужасного русского несколько ужаснейших стихотворений, которые он написал. Я тебе рассказывала об этом в прошлом письме? Моя секретарша почти рыдала, когда я записывала эти сентиментальные строки, и она еще не знает о том, как это звучит на его плохом русском. Зачем такому художнику еще и писать? И вот я тихо-тихо ему мщу и рисую себе свои маленькие рисунки".

Через десять месяцев она сообщает Ривнеру: "Отпуск я провела за рисованием, и я уже ушла далеко от тех каракуль, что я тебе посылала, и могу сказать тебе, что сейчас это мое основное занятие. Вдруг пришло что-то будто бы постороннее и стало важнее всех "главных" вещей. Писать я не могу и каким-то образом даже и не хочу. Что-то стало важным для меня в линиях и в цвете, но что именно - я не могу объяснить даже самой себе".

Вдобавок к картинам, которые дважды при ее жизни выставлялись, она иллюстрирует свои детские книжки - "Рассеянный из Кфар-Азар", "Квартира на съем". "Я не могу выразить своими рисунками то, что я выражаю словами. Это совсем другое дело. Суть, видимо, в том, что у меня нет сейчас потребности в словах. Мне нечего сказать словами", - признается она Тувье Ривнеру.

Она советовалась по поводу своих работ с Арье Навоном. "Ее рисунки были исключительными, - рассказывал он. - В этом она тоже была очень талантлива…"

"Импульс к творчеству тот же самый и в поэзии, и в рисовании, - говорила она в одном интервью. - Но я не иллюстрирую поэтическую мысль. Ассоциации во время рисования вовсе не литературные. Напротив, рисунок мне необходим, чтобы сбежать от литературы в другой мир, более реальный. Писателей притягивает живопись, потому что они ищут настоящее существование, восприятие которого более непосредственное".

В сентябре 1957 года она записывает в дневнике: "Кстати, я не могу оценить того, что было мною сделано раньше. Стихи, видимо, и в самом деле хорошие, а может быть и нет. Я проверяю, писала ли я это от полного сердца. Да, писала от полного сердца. Я никогда не знала, являюсь ли я просто хорошим принимающим сосудом, и не делала ли когда-нибудь эпигонскую работу… Нет, мне кажется, что нет. Но я не уверена".

…Можно назвать совсем немного людей, у которых полностью сбылась их самая главная детская мечта. Лея Гольдберг мечтала стать ивритской писательницей. Она стала ею в полной мере. Трудно переоценить ее вклад в культуру страны, преувеличить любовь, испытываемую к ней читателями в нескольких поколениях.

Ее профессиональное "резюме" - если начать с того места, где была оборвана автобиография, посланная ею в письме к Тувье Ривнеру - выглядит так:

Должность редактора в "Давар для детей", - в рамках этой работы ею были написаны десятки детских стихов, а также, совместно с художником Арье Навоном, созданы образы Ури Мури и Ури Кадури. Выпуск двух романов (третий был опубликован после ее смерти) и нескольких сборников стихов. Очень много публикаций в прессе, вначале в "Даваре" и в "Турим" - эссе, театральная и литературная критика. Работа литературным консультантом театра "Габима". С 1944 по 1951 год - должность редактора детского отдела в издательстве "Сифрият а-Поалим". Десятки детских книг, в стихах и в прозе. Статьи и эссе в "Аль а-Мишмар". Переводы, много переводов, включая "Войну и мир" Толстого. Переводы с русского, немецкого, итальянского, французского. Переводы Чехова, Блока, Шекспира, Петрарки, Данте, Бодлера, Верлена, Рильке, Генриха Манна, Генрика Ибсена, Астрид Линдгрен. С 1952 года - преподавание общей литературы в Еврейском Университете в Иерусалиме, в 1963 году - получение должности профессора кафедры сравнительного литературоведения. С 1958 по 1962 годы - редактирование "Орот Ктаним", журнала для детей стран рассеяния.

Одна из ее учениц, Малка Шакед, рассказывала: "В Цинцинити мы встретили однажды старого библиотекаря, его звали господин Лахман. Одинокий человек, который сказал нам, что был знаком с Леей Гольдберг, когда учился с ней в университете в Германии, и любил ее. Я думаю, что для этого он пригласил нас к себе домой, - чтобы рассказать о ней и вспомнить ее. Совершенно одинокий человек…" Лея Гольдберг знала далеко не все о следе, оставленном ею в этом мире и в памяти людей.

А кое-что из того, что она знала, она предпочитала не упоминать в своих дневниках, разве что в виде короткой и невнятной записи: "Я не писала в этой тетради о самоубийстве Эди. Я не писала о других вещах, которые - главное. И после этого берут дневник человека и на его основе делают некую реконструкцию его жизни. Это полная бессмыслица". Запись сделана летом 1959 года. Человек, о котором идет речь - физик из Хайфы. Эта страница ее жизни скрыта от публики.

"У меня никогда не будет тихой старости", - писала она в 1937 году от имени Рут, двадцатилетней героини романа "Письма из выдуманного путешествия". - "Сколько горечи могут вместить в себя сорок лет!" …У нее и вправду не было тихой старости, потому что старости она не достигла.

Выслушав в 1969 году приговор врачей, она написала стихотворение под названием "О вреде курения":

Дождь поутру. Спать. И курить не стоит.

Книг не читать. Странно - весна везде!

Странная все ж весна, и темное утро такое!

Книг не читать. Что за несчастный день!


Что, помогли тебе жалобы?

Мертвых своих воскресила?

Боли прошли - в теле, в стихах, в речах?

Как хорошо, что жизнь тебя научила

не досаждать соседу, другу не докучать.


Дождь поутру. Спать. Ночь прошла беспечально.

Ночь миновала - пришли жалобы новой зари.

Утро похоже на ночь. Хорошо. Но душит молчанье.

Как весна тяжела! Сказала ж тебе: не курить!

За несколько дней до смерти, в больнице, она изобразила на листе бумаги свои собственные похороны и затем спрятала рисунок, чтобы его не увидела мама. Об этом рассказал Арье Навон, нашедший потом эту ее работу. Она прятала от мамы и последние свои стихи, которые затем обнаружил в ящике тумбочки у ее постели в больнице Тувья Ривнер. Она знала, что умирает, но не хотела, чтобы ее мама знала, что она знает…

Лея Гольдберг умерла от рака 15 января 1970 года в Иерусалиме. У нее в руках в момент смерти была фотография маленького сына одного из ее учеников, поэта Т.Карми, которую тот принес ей накануне. А где-то в угасающей памяти - образы детей всех ее друзей, всех малышей, ставших ее близкими приятелями, всех "друзей с улицы Арнон", всех ее "племянников Шумишей"…

Йегуда Амихай, который был одним из участников ее семинара для молодых поэтов, написал после ее смерти:


Профессор, который был в ней,

готов был, возможно, прожить еще много лет.

Но поэтесса не хотела стареть.

И она победила.


Циля Гольдберг пережила свою дочь на двенадцать лет. Она попросила написать на своей могиле только одну фразу: "Мать Леи Гольдберг". Это не было самоуничижением. Это не означало, что в своих собственных глазах она была в жизни всего лишь чьей-то матерью, а не самой собой. Это означало, что у нее была важнейшая должность в жизни под названием "мать Леи Гольдберг". Она обеспечила своей необычайно талантливой дочери возможность стать той, кем она стала. Не только весь быт, но и часть страха перед миром, подсовывающим то и дело новые мелкие проблемы, была на матери. Лея была избавлена от этого для выполнения свой миссии… Ее последними словами перед смертью были: "Но мама… Что же будет с мамой?"

В очерке "Встреча с поэтом" Лея Гольдберг рассказывает о том, как однажды увидела в кафе поэтессу Эльзу Ласкер-Шюлер: "Кафе было почти пустым, она сидела на своем постоянном месте, серая, как летучая мышь, маленькая, бедная, погруженная в себя. И во мне вдруг многократно выросло ощущение вины. Эта ужасная бедность, это невыносимое одиночество большой поэтессы… Не должна ли была и я быть бедной, одинокой и почти парией, как она, если бы я не лгала в душе всю жизнь, если бы я не грешила против правды, чистоты, поэзии? Не было ли это ее ужасное положение символом всей той несправедливой жизни, которую вели мы, остальные, пишущие иногда звонкие рифмы?"

Эти слова выглядят как самооговор со стороны человека с обостренной совестью. Ее сложившаяся профессиональная жизнь была результатом не только большого таланта, но и огромной работы. И, судя по приведенному выше отрывку, она никогда не считала, что заслужила материальное благополучие.

"Вчера я работала над большим текстом для конгресса. Под утро я увидела сон о том, как профессор, с которым я не знакома, сказал мне по-русски: "Ты пишешь настоящие стихи, зачем ты занимаешься всеми этими исследованиями? Ты как скорпион, который превращается в кольцо, кусает собственный хвост и сам себя убивает". И сегодня я не могу притронуться к своим бумагам…" - это запись на одной из последних страниц ее дневника.

"Мы потеряли что-то тихое и скрытое, что-то дорогое и невозвратное, образ чудесного человека, благородного даже в глубинах своего одиночества", - сказал на ее похоронах Гершом Шолем.

Возможно, она была одним из самых волшебных поэтов. Возможно, она всю жизнь искала в реальности душу, соответствующую своей душе. Искала, не выходя из своего круга, - но это был круг поэтов, редакторов, художников и ученых, а не волшебников. Возможно, в этом был секрет ее одиночества.

Ее ученик поэт Тувья Ривнер считал, что в ней была "разбитая цельность".

Осколки этой цельности и дали нам разные грани ее таланта - прозаического и поэтического, авторского и переводческого, преподавательского и исследовательского, "взрослого" и "детского". Каждая из этих граней отражала остальные, а некоторые ее стихи иногда собирали эти отражения вместе…

Зеркало


Эта комната - остров в сиянье луны.

В складках штор привиденья роятся,

ну, а в зеркале сказки отображены -

там конек-горбунок, в глубине же видны

брат с сестрой, что домой воротиться должны,

и охотников волки боятся.


Семь козлят заждались - что же мать не идет?

Засыпает красавица где-то,

и ликуют семь гномов всю ночь напролет,

и на зеркале-озере остров встает,

остроносая лодка куда-то плывет,

ну, а девочка-Золушка эта -


по спокойной воде - да на белой ладье -

уплывает себя к краю света…


Стихи Леи Гольдберг в переводах Мири Яниковой


© Netzah.org